5/4 накануне тишины
Шрифт:
она убивает меня…
— Порваны связующие нити, — вздохнул Цахилганов. — Уже — порваны связующие нити. Всё разнесено вдребезги. Не надо плакать, Сусанна… Поздно. Всё — поздно! Мы победили…
— Зачем? — Любовь не понимала жестокости своего виденья и спрашивала: — Зачем?
— Чтобы стать свободными как птицы… — рассеянно бормотал Цахилганов.
— Зачем она мучает меня? — привычно шелестел голос жены.
— Кто? — очнулся Цахилганов, воссоединяясь с собою.
— Птица… Она выпускает когти…
Любовь
— Она опять снижается, Андрей. Она измучила меня.
Даже его имя Любовь произнесла совсем равнодушно, будто имя случайного, малознакомого попутчика. И Цахилганову стало особенно неприятно — оттого, что реаниматор Барыбин теперь бывает возле Любы гораздо чаще, чем он.
Наконец-то — бывает чаще. Дождался всё же своего заветного часа, зануда. Зануда, трижды зануда и твердолобый однолюб — как все, впрочем, зануды.
Сидел — здесь — в — своей — нищей — реанимации — и — поджидал — годами — десятилетьями — когда — же — когда — под — его — капельницы — попадёт — наконец — та — которая — или — тот — который — то — есть — Цахилганов…
— Птицы нет, Люба. На самом деле этой птицы не существует. Её — нет!.. Никакой свободы — нет. То, что кажется свободой, это всегда лишь новая, не очень знакомая, форма неволи…
— Она выклевала мне всю печень…
Жена простонала и стихла. И уже через минуту странное сочетанье боли и блаженства выражало простенькое лицо её, застыв в терпеливом, долгожданном покое, который был всё же немного сильнее страданья — и почти сильнее жизни.
Но покой не мог ещё одолеть её,
эту больную жизнь,
до конца.
И всё же, как раздражал Цахилганова её белый казённый платок, сделанный из старой больничной истёртой простыни!.. А Мишка Барыбин ночевал теперь в больнице даже тогда, когда у него не было здесь никаких дежурств.
Стоило Цахилганову остаться у себя дома,
— он — осведомлялся — потом — невзначай — у — дежурных — и — выяснялось — всякий — раз — выяснялось —
Барыбин ночевал на службе.
— Скоро наступят тёплые дни, — отводя взгляд от грубого штампа «РО» на платке, пообещал жене Цахилганов.
И снова приуныл. Он не любил ранней весенней жары — с её голым резким Солнцем
над не пробудившейся ещё природой без зелени;
с её беспощадным, безжалостным светом,
обнажающим усталую слёглую пыль,
и старую грязь,
и свежую грязь Карагана…
Но усталая чёрная пыль Карагана поднималась вскоре вверх, к Солнцу, крутящимся неистовым роем, и тогда неодолимая усталость наваливалась на людей, словно тяжёлое невидимое одеяло. И сонливость равно одолевала идущих, сидящих в своих домах и лежащих жителей города. И только пришлые монахи в эту пору деловито проходили сквозь Караган. Они направлялись к лагерным необозримым полям,
где
не было могильных холмов,а стояли лишь пронумерованные колья
вместо крестов.
Захожие монахи толковали про какое-то свечение:
белые световые столбы, дескать, восходят над номерными караганскими могилами — в небо,
от тления к нетленью, от смерти к бессмертию,
и сияют над зонами Карагана — над останками мучеников большевистского века — денно и нощно…
Захожие монахи падали на колени пред ровным сиянием недовоплощённых судеб,
словно перед гигантскими свечами, не гаснущими никогда.
Однако простые люди сонно улыбались, не доверяя паломникам вполне. Потому что привыкли к чёрным весенним надоевшим смерчам, затмевающим Солнце
и навевающим скуку и лень.
Что ж, молящимся людям, должно быть, видно оно,
— в — трепете — благоговении — робости —
белое то бесстрастное свеченье, соединившее небо и землю. Обывателям же, занятым докучливыми делами, виднее крутящееся, чёрное, земное, затмевающее.
…Но бедные, бедные, трижды несчастные пытливые книжные люди, оказавшиеся на роковом пограничье —
урывками видящие белое и чёрное,
и пытающиеся отыскать гармонию в якобы правильной соотнесённости двух противоположных сред,
— света — и — тьмы —
и умирающие в душевном мучительном собственном разъятии, так и не поняв ни одного из миров
— то — есть — мира —
в целом.
О них-то и речь, ибо они есть мы
— тьмы — тьмы — сопричастники — и — света — света — света —
временами.
Скоро поднимется вверх дремучая сонная чёрная пыль Карагана… Цахилганов откинулся к стенке. Он прикрыл глаза, плотнее закутываясь в больничный халат.
Ему стало тепло, будто под одеялом. И он даже не пошевелился, услышав, как больница, громко топоча, вновь ловит и не может поймать сухонькую, будто истёртый веник, шуструю старуху, опять сбегающую из соседнего, невропатологического, отделения —
через реанимацию.
Старуха, проносясь по коридору в своих розовых китайских тапочках, торопливо кричала то же самое, с пронзительным звонким плачем, что и в прошлый раз, и в позапрошлый:
— Выпустите меня!.. Господи! Господи, смилуйся надо мной: не возлагай избыванья грехов моих на детей моих, на всю ветвь мою. Я сама исстрадаю всё, Господи! Пожалей их — не возлагай… Не мешайте мне!!! Ы-ы-ы! Пустите! Дай-те ис-стра-дать! Самой! Чтоб — не они, не дети мои… Люди! Простите меня! Простите хоть вы меня!!! Ради детей своих прошу, ради внучиков…
И, тонко подвывая, билась она, пойманная, в проворных руках сестёр и санитарок. Спасительно больная, старуха никак не могла вырваться на нужную ей, запредельно вольную волю страдания,