Абраша
Шрифт:
Владимир Сократович был человеком одиноким и нелюдимым. Друзей у него не было, да и не могло быть: дружбы без открытости и откровенности, по его твердому убеждению, быть не могло, а о какой доверительности и даже элементарной искренности можно было говорить при его роде деятельности. Семьи у него уже давно не было. Не было даже собаки или кошки – ухаживать за ними он бы не мог. Поэтому на службу он приходил рано, чуть ли не к семи утра, без особой на то надобности, невзирая на промозглость, слякотность, унылую серость ленинградского утра, а именно такое утро было доминантой его восприятия неродного и, в общем-то, чуждого города; по той же причине и задерживался он допоздна, до тех пор, пока огромное холодное здание, с запутанной паутиной бесконечных коридоров, сложной конспиративной системой внутренних лестниц, переходов, лифтов, с фальшиво-дружелюбными оазисами вестибюлей, отделанных гранитом и украшенных массивными люстрами, кожаными креслами, бронзовыми светильниками, – пока это здание не вымирало, заполняясь призрачным синеватым дымком, туманным отсветом старинных мрачных замков, узилищ, келий. В эти ставшие привычными вечера не было сил и желания встать из-за стола, освещенного и согретого теплым светом казенной лампы с зеленым пластмассовым плафоном, можно было бесконечно сидеть, бессмысленно перелистывая и перебирая бумаги, теряющие по окончании рабочего дня свою значимость, силу и притягательность. Особенно он не любил выходные дни, ибо находиться в своей маленькой однокомнатной квартирке, тупо глядя на мутноватый экран телевизора или шаркая стоптанными шлепанцами, бесцельно курсировать между комнатой и кухонькой, было невыносимо тоскливо. Телевизор он откровенно не любил. Вся эта крикливая,
Что действительно любил, так это читать. Лучшими часами его жизни, после того как он похоронил свою Тамару, а похоронил он ее давно, в последний блокадный год, когда думалось, всё самое страшное уже позади, – так вот, лучшими часами были часы, когда он ложился на продавленный диван, закрывался старым, вкусно пахнущим прошлой жизнью халатом, ставил рядом на стул чашку с остывающим чаем или, редко, полстакана коньяка – обязательно французского, – подкладывал под голову и под спину большие пуховые подушки, зажигал старинный торшер с кружевным чугунным, частично поврежденным литьем и темно-коричневым, по краям обтрепанным и выгоревшим абажуром и раскрывал книгу. Интересы его были разнообразны, но были и настольные книги, с которыми он никогда не расставался.
Его главной книгой было «Преступление и наказание». Уже само название завораживало, каждый раз вовлекая в новое прочтение, осмысление, размышление. Раз за разом Владимир Сократович спотыкался и надолго останавливался на том месте, где Раскольников после этого падает ничком на кровать – как есть в одежде – и так остается лежать. И ничего ему не нужно, и ничего он не хочет, да и не может… Что бы ни было в дальнейшем, он кончен. А что, собственно, произошло? – Убил гаденькую старушенцию – туда ей и дорога. В принципе он сделал то, что делал и делает он – полковник Кострюшкин – и его коллеги: они очищают мир от скверны. Да, это – грязная работа, да, собственноручно убить человека, как бы он ни был омерзителен, не каждый сможет. Убивать человека страшно, видеть его уже мертвенно-бледное лицо или даже – чаще – напряженный покрытый каплями пота затылок, конечно, «и врагу не пожелаешь». Впрочем, он – Владимир Сократович – никогда никого собственноручно не убивал, если не считать военные годы. Но тогда была война, и перед ним был враг… Всегда ли враг?.. Тот безусый белобрысенький лейтенантик, протягивающий к нему руки… Нет, об этом лучше не вспоминать. Иногда во сне он видел его лицо и потом – себя, закрывшегося с головой одеялом… И было ему стыдно за свои слезы, с другой же стороны, он понимал, что переделать себя тогда он не мог. Не мог и сейчас… Хотя старался… И всё же он ощущал в себе частичку Раскольникова, и это делало его «белой вороной» среди сослуживцев. Они этого не замечали, но он чувствовал. Представить плачущим под одеялом того давешнего прыщавого вонючего Шишкина, как, впрочем, любого из его нынешних коллег – людей интеллигентных, чисто выбритых, деликатно пользующихся дорогим французским parfum?.. Бред какой-то… Кострюшкин часто ловил себя на мысли, что это какая-то особая порода людей. Новых людей. Хороших, честных людей, профессионалов, преданных своему делу, которые абсолютно естественно с улыбками и шутками поспешают после рабочего дня к своим женам и детям, покупая по пути домой новую игрушку для ребенка или забегая в «Елисеевский» за чем-нибудь вкусненьким к ужину. Он так не мог. Не только потому, что дома его никто не ждал. Не мог он встать из-за стола, до ночи оставаясь в пустынном здании, бесцельно перекладывая бумаги, еще и еще раз прокручивая прошедший день, не мог, потому что не было рядом кровати, на которую он бы бросился, как был – в одежде – и где бы оставался в неподвижности, а ежели бы и была, то всё равно он не сделал бы этого – он уже перерос своего так болезненно любимого героя, перерос, но не пророс окончательно в новый мир. Не мог он, как все, и вместе со всеми по окончании какого-то «Дела» пойти, скажем, в кино и от души смеяться над приключениями этого придурка Питкина в тылу врага или слушать смачные анекдоты Асламазяна. Каждый раз что-то отмирало в его сознании, по маленькому кусочку отваливалось, и ранки эти уже не зарастали… Долгое время он пытался «лечить» себя, выдавливая нравственные атавистические признаки ушедшей эпохи, пытаясь самостоятельно ампутировать таинственный, невидимый, но ощутимый рудиментарный орган, заставлявший его когда-то плакать после первого боевого крещения в заградотряде, а ныне сидеть в неподвижности перед гипнотизирующим желтым пятном на кожаном покрытии большого казенного стола.
Однако после знакомства с Александром Николаевичем и долгих неформальных бесед с ним, привязавшись к нему, испытывая возрастающую и абсолютно неуместную в данной ситуации симпатию, но, сделав то, что он должен был сделать и с ним, и с его женой, то есть не только выполнив свои должностные инструкции, но и, как бы это глупо не звучало, свой Долг, Владимир Сократович понял, что нравственный аппендикс, с которым он ранее безуспешно боролся, есть необходимый в его Служении компонент. Именно наличие оного, борение с ним, преодоление его отличает подлинного Магистра Великого Ордена от лощеных марионеток, бездушных садистов и тупых исполнителей, без которых его Служение, естественно, немыслимо, но время которых прошло. Будущее – за такими, как он – полковник Кострюшкин, только молодыми, умелыми, энергичными. И Совестливыми.
УКГБ по Ленинграду и Ленинградской области.
Пятое Управление.
Аналитический отдел
Дело №…/… « Лингвиста ».
Совершенно секретно.
В одном экземпляре.
…2. Далее докладываю. На реплику « Морозовой », что «среди величайших еврейских имен чуть не половина – либо антисемиты, либо люди, пропитанные юдофобством», «Лингвист» отвечал, что это действительно так – начиная с апостола Павла, который «своей братской любовью к еврейству не смог перекрыть агрессии, заложенной в его полемике и проросшей в веках махровым цветом ненависти» (это высказывание я смог записать непосредственно). Однако стопроцентный представитель, как выразился «Лингвист» так наз. «социалистического антисемитизма» это якобы – Карл Маркс, который, как и Пьер Прудон или Бауэр, «испил мутной водицы из грязного антисемитского источника – из Туссенелевского труда «Евреи – короли эпохи» (цитирую точно). При прошлой встрече (в присутствии «Морозовой», а также гостей из Москвы – писателя К-кого и неработающего З-ва) в конце марта с.г. « Л », сравнивая К Маркса и Ницше в их отношении к еврейскому вопросу, утверждал, что оба они, как и «любой другой интеллектуал-антисемит, ужаснулись бы, видя претворение своих эстетских построений в реальной жизни». « Лингвист » также говорил, что, создавая своего «Антихристианина» или «Заратустру», он ( Ницше. – «Л.» ) и в страшном своем болезненном воображении не мог представить крематории Освенцима и Бабий Яр. Так же, как и Маркс. И далее: «Этот “Карла Марла – борода” свихнулся бы от ужаса, узнав о практическом претворении своих теорий, когда победивший гегемон со товарищи выкалывал глаза барским скакунам, ощипывал живых барских павлинов и справлял нужду в уникальные вазы Эрмитажа». На это неработающий З-в добавил, что «не только: этот гегемон со товарищи еще и уничтожил несколько десятков миллионов своих же сограждан. За просто так. И по сей день восхищаются этой забавой, радуются, восхваляя главного кровавого клоуна» – т. е. тов. Сталина. Далее, в том давешнем разговоре конца марта, разговор вертелся вокруг К. Маркса, его еврейского происхождения и его, по выражению « Лингвиста », раввинистской, то есть книжной, оторванной от жизни методологии, с одной стороны, и антисемитизмом, с другой. По поводу «оторванности от жизни» « Морозова », смеясь, добавила, что Маркс, кстати, и живого пролетария в жизни толком не видел – Энгельс всё зазывал его к себе
на фабрику посмотреть, но наш основоположник так и не собрался. В последний раз, кстати, « Л .» говорил об отношении Маркса к Лассалю, которого обзывал «сальным евреем», и к польским евреям – «самой грязной расе», но я подробностей не помню. Еще был разговор, что марксова политическая и финансовая теория явилась «конечным продуктом» его теоретического антисемитизма, но здесь все говорили вместе, перебивая друг друга, и я не смог точно запомнить, кто что говорил. И еще, уже в конце, когда все, кроме « Морозовой », сильно выпили, говорили об отношениях Маркса с поэтом Гейне, который тоже был, по их мнению, антисемит и влиял на Маркса, что, мол, слова Гейне: «религия есть духовный опиум» Маркс растиражировал, как «опиум для народа». Но, по мнению « Лингвиста », Маркс не знал сомнений и колебаний Гейне. Сравнивали слова Гейне о том, что евреи будут тогда свободны, когда будут свободны христиане, что эмансипация евреев – это эмансипация немцев – и слова Маркса, который якобы писал, что эмансипация евреев – это эмансипация человечества от еврейства, а также – призрачная национальность еврея – национальность торгаша, денежного мешка, торговца. Помимо этого зашел спор о Гейне и его дружбе с Марксом. По этому поводу «Л.» заметил, что, при всей их (Гейне и Маркса) близости, немецкий поэт не разделял многие политические взгляды последнего и, в частности, говорил такие слова: «Я очень боюсь жестокости пролетариата и признаюсь, из-за этого страха стал консерватором». На что «Морозова» сказала: «браво!». Потом говорили о Сен-Симоне и французских «прогрессистах», и опять « Л .» привел слова Гейне: «социалистическое будущее пахнет кнутом, кровью, безбожием и обильными побоями… я не могу без ужаса думать о том времени, когда к власти придут эти темные иконоборцы… вроде моего упрямого друга Маркса». И опять « М .» зааплодировала. Возвращаясь к еврейскому вопросу, писатель из Москвы вспомнил, что Маркс писал: основной асоциальный элемент нашего времени в иудаизме; евреи усердно вносили свой жуткий вклад в историческое развитие и этот процесс доведен до современного вредоносного уровня, далее – распад; цитирую не дословно, но по смыслу. « Лингвист » поправил писателя, сказав, что тот цитирует ранние работы Карла Маркса, в частности, его статью «К еврейскому вопросу», но потом Маркс слово «евреи» заменил на «буржуа», но тут же добавил, что даже в «Капитале» есть такой «пассаж»: за любым товаром , как бы он жалко не выглядел и отвратно не вонял, – стоит необрезанный еврей! « Морозова » пошла искать «Капитал», чтобы проверить – я уже докладывал, у « Лингвиста » огромная библиотека, я же ушел, чтобы подробнее записать разговор на интересующую Вас тему. «Лесник» Донесение подшито к Делу №…/… «Лингвиста». Ст. лейтенант Селезнев.Мысли у Абраши были действительно странные. То есть сначала он думал об Алене, и мысли эти были скорее грустные. Он искоса посматривал на нее, на прядь волос, на прижатые к подбородку руки, стиснувшие край одеяла, прислушивался к ее ровному, почти неслышному дыханию и понимал, что теряет, возможно, самое дорогое в своей второй жизни. Впервые за последние девять с лишним лет Абраша всерьез задумывался, а почему бы ему не жениться.
Потом он увидел занесенную снегом избушку, одиноко темнеющую в бескрайнем снежном пространстве. Ему всегда очень хотелось оказаться в таком маленьком изолированном мирке, в хорошо натопленной, чуть угарной избе посреди холодного безлюдного мира. Часто, засыпая, представлял он, как усталый, замерзший возвращается в это свое убежище, стряхивает снег, облепивший его бороду – в этот момент он всегда представлял себя с густой бородой, которую в реальной жизни никогда не носил, – снимает тулуп, валенки, вносит охапку дров из предбанника, растапливает печь в доме, а затем в баньке, протирает влажной тряпкой дощатый, грубо сколоченный стол, вынимает из погреба квашеную капусту, соленые огурцы, грибы, открывает банку тушенки, вываливает ее содержимое в кастрюлю и вместе с отварной картошкой ставит на печь. Бутыль с самогоном он вынет позже, после парилки, чтобы не потеряла она свою морозную прелесть. Изба прогревается… А за окном метет, завывает, темень.
Сейчас же в углу, за печкой, на кадке кто-то сидел. Лица ее Абраша не видел, но он знал, кто это.
– Ты бы одобрила?
– Конечно. Давно пора. Засиделся.
– А как она?
– Блеск. Лучше не найти.
– Ревновать не будешь?
– У нас здесь не ревнуют.
– А вы?
– Сыночек, твой выбор – наш выбор.
– Она вам нравится?
– Она же тебе нравится.
– Нет. Я ее люблю.
– Конечно. И мы ее полюбим.
Абраша понимал, что голоса эти не могут звучать, их не было и не могло быть, потому что и его жена, и его родители уже давно умерли. Но он, услышав их, не удивился. Более того, он ждал их.
Абраша умиротворенно подумал, что он же спит, и это ему снится, и хорошо бы не просыпаться, но это невозможно… Он не был до конца уверен, что это сон, и для верности попытался открыть глаза. Глаза у него открылись, но голоса не исчезли. Значит, проснулся во сне, такое бывает, – обрадовался он и продолжил такой важный для него разговор.
– Она будет ждать тебя, встречать после твоих дежурств в этой занюханной сельской больнице. Ты по-прежнему там медбратом?
– Да, мам. На полставки.
– Ну, как ты можешь! С твоим-то образованием, с красным дипломом, аспирантурой, диссертацией.
– Оставь его, слышишь, оставь. Он уже большой мальчик.
«Папа всегда меня защищает», – улыбнулся Абраша и тут же сообразил: разве во сне улыбаются!? – Значит, он просыпается. И действительно, еще одно усилие и глаза открылись. Оказалось, что он проснулся в своей детской кроватке. Комната была заполнена призрачным светло-розовым воздухом, который рассекал ярко-желтый солнечный луч, высвечивая плотную смесь мельчайших пылинок. Интересно, пылинки ведь тоже имеют какой-то вес, пусть малипусенький, но вес, однако они не опускаются, а неподвижно зависают в воздухе. Странно… Потом он подумал, что во сне нельзя так ясно мыслить. А что есть сон, что – явь? Может, когда он спит, это и есть настоящая жизнь? Высокий, знакомый до мельчайшей трещинки потолок, окаймленный причудливой лепниной – верный спутник его детства – казалось, опустился ниже, бережно прикрывая его. Всё стало на свои места: раз он в детской кроватке, значит – еще маленький, поэтому голоса мамы и папы действительно могут звучать… В дальнем правом углу потолка причудливая комбинация орнамента лепнины, пыли, теней и трещин образовала странное лицо – в детстве Абраша боялся этой незнакомой физиономии, внимательно смотревшей на него своим одним глубоким темным глазом. Сейчас же он не испугался, а даже обрадовался, как старому знакомому. «Ну, вот, опять ты со мной». Его «приятель» изменился: у него появился второй глаз – потолок был высокий и пыль там не протиралась, наверное, со времен блокады. Это же Цицерон – радостно догадался Абраша, – пусть слушает, коль охота… Цицерона он никогда ни во сне, ни наяву не встречал, но решил – Цицерон. Может, непропорционально большой мясистый нос, нарочито широкий у основания, свисавший над короткой надменно опущенной книзу верхней губой – типичный латинский анфас, спровоцировал это решение, а может, дело было в том, что Цицерон был одним из постоянных участников интеллектуальных баталий, разыгрывавшихся в воспаленном ночном сознании Абраши.
– И у вас, может, все-таки появятся дети…
– Да, мы бы хорошо жили… если бы жили… с ней легко, спокойно. А если бы с ребенком не получилось, мы бы взяли собаку – большую бездомную дворнягу…
– Правильно!
– И она бы сияла от свалившегося на ее голову счастья.
– Ты прав, родной, собака – самый преданный друг, она никогда не позволила бы случиться…
– Не надо об этом.
– А если родится мальчик…
– Или девочка…
– Ты кого хочешь?
– Я жить хочу.
Что-то зеленое, похожее на гигантский мыльный пузырь… или не пузырь, скорее, на медузу, стало вырастать из-под пола, неудержимо заполнять комнату, подбираться к нему, поглощая ножки кровати, стало трудно дышать, вернее, Абраша не смог вдохнуть воздух, как будто он был под водой или в комнате, из которой каким-то образом – каким? – выкачали воздух, стало жутко, он вскрикнул во весь голос, но беззвучно, как в вату, покрылся холодным пóтом и открыл глаза.
Алена глубоко вздохнула и перевернулась на другой бок. Впрочем, если с ребеночком и получится, собаку нужно в любом случае взять в дом… И все-таки странно – мысли Абраши сделали нелепый разворот, – странно: тысячелетиями законы – традиции не нарушались ни на йоту. И в одну ночь – сразу все. Причем, странности начались раньше. Еще с изгнания менял из Храма. Кстати, откуда это – «ни на йоту»? «Йота» – буква греческого алфавита – « ι ». Откуда это выражение – «ни на « ι »? Да черт с ним… Почему, почему они всё нарушили, в первый и в последний раз за тысячелетия? Именно тогда…