Абраша
Шрифт:
Цицерон не исчез, он только переместился и присел на край кровати. Алена даже не заметила. Поразительно, всё же, не сплю, вот Алена рядом посапывает… А этот старый мудак-краснобай тут как тут. Но и на сей раз Абраша не очень-то удивился. Он понял, что не спит, а находится в том, хорошо ему знакомом, состоянии между сном и бодрствованием, когда исчезают галлюцинации сна, но и реалии суетного быта не мешают спокойно мыслить, как бы беседуя с самим собой. «Ну а теперь у меня и собеседник появился»…
– Здорово, старый антисемит.
– Quousque tandem! (До каких пор!)
– Ну, прости, прости, хотя ты действительно антисемит! На суде доказано!
– Concretus!
Конкретно базар устроили. Наутро Абраша попытался вспомнить свои речи, но не смог. Однако во сне сам удивлялся, какой он умный, и какая у него латынь – наяву
«Кажется, я схожу с ума, – подумал Абраша. – Точно, был такой сумасшедший в каком-то смешном романе, выдававший себя за Марка Тулия Ци…» – церон обиженно выпятил свою высокомерно оттопыренную пухлую нижнюю губу и исчез.
«Как это могло произойти», – продолжал свои размышления Абраша уже в полном одиночестве. Алена мирно спала рядом. Больше никого в комнате не было. Абраша стал осторожно подминать руками под спиной подушку – так было легче дышать.
Впервые об Ариадне Скрябиной Николенька услышал от папы. Разговор зашел о Корчаке, о котором Николенька собирался писать сочинение. Это было, кажется, в начале 10-го класса. Тема сочинения была задана без затей: «Твой идеал». Мама сказала, что надо выбрать какого-либо литературного героя из школьной программы, может, Болконского, может, Левинсона («ты спятила» – это папа) или, или… найти еще один идеал мама не смогла. Папа, как всегда, заспорил – они с мамой любили спорить – хлебом не корми, – а Николенька обожал жадно слушать эти споры под низко висящим темно-оранжевым абажуром. Так вот, папа сказал, что лучше выбрать реальную историческую фигуру, скажем, кого-нибудь из декабристов, Лунина, например, или Фонвизина. Николенька выбрал Корчака. Собственно, он не выбирал. Это имя пульсировало в нем уже второй день, а история этого человека перевернула всё его сознание, все оценочные критерии и жизненные принципы.
Случилось это, как ни странно, на уроке математики. Лера Павловна пытала у доски Олю Ченкину. Оля была девушка красивая, добрая, но очень глупая и по жизни, и, особенно, в точных науках. Промаявшись минут десять у доски, она, наконец, не выдержала и сказала – ни к селу, ни к городу, давясь слезами и опустив покрасневшее, сделавшееся сразу некрасивым, лицо: «За что вы меня… нас так не любите?»… Лера Павловна резко обернулась и уставилась на Олю. Та, по воцарившейся в классе тишине – даже Абрамян перестал списывать у Кольчужкина – и по выражению лица Леры Павловны, почуяла, что ляпнула что-то совсем уж не то. «Садись», – быстро сказала Лера – или «Марина Влади», как звали ее за глаза ученики – длинные русые волосы, синие, чуть раскосые глаза, струящиеся под строгим облегающим платьем очертания фигуры – колдунья! Она подошла к окну и долго смотрела на зеленые купола Спасо-Преображенского собора, прекрасно видные из окон их класса.
Такой тишины в 10-м «А» не было со дня основания 182-й школы. Потом Лера Павловна обернулась лицом к классу и непривычно тихим голосом стала рассказывать о Корчаке. Что-то Николенька про этого учителя и писателя, погибшего вместе со своими учениками, уже слышал, но то, что и как рассказывала «Влади», его поразило, как и поразили последние слова Лера Павловны, произнесенные уже после незамеченного звонка с урока: «Звучит, наверное, нелепо, но я бы не смогла поступить иначе». Она сказала это шепотом, но так убедительно, что не поверить в это было невозможно. Бедная красивая Ченкина заплакала. Николенька сжался и в одно мгновение стал взрослым.Он попытался найти в библиотеке данные о Корчаке. Нашел: «Интернат» с предисловием Крупской – раритет, 20-е годы, «Когда я снова стану маленьким». С удовольствием прочитал «Короля Матиуша Первого» и понял того офицера, который предложил Корчаку покинуть толпу обреченных.
Вот и сейчас он стал рассказывать родителям то, что они, папа уж наверняка, знали, но они слушали его внимательно, заинтересованно.
– Удивительный человек, – после долгой паузы сказал папа. – Удивительный… Нормальный…
Мама застыла с ложкой варенья в руке, недоуменно уставившись на папу.
– В извращенном бесчеловечном мире – нормальное поведение есть подвиг. И Корчак – великая личность именно потому, что свои принципы он имел мужество претворить в бесчеловечных экстремальных условиях реальной жизни.
Папа надолго замолчал. Он сидел, подперев голову руками так, что подбородок лежал на сплетенных пальцах, и неотрывно смотрел сквозь стену… Мама молчала, опустив голову и беззвучно помешивая ложкой пустой чай – она считала, что сахар укорачивает жизнь, а ей хотелось жить долго.
– … Права твоя «колдунья», невозможно поступить иначе… Как можно бросить этих птенцов, прильнувших к тебе… Я бы бросил тебя? Ужас мучительной смерти… Ужас… Наверное об этом не думаешь… Ведь немыслимо бросить своего ребенка в несчастье, оставить испуганных детей одних в пломбированном вагоне, в газовой камере…
Старинные напольные часы пробили половину следующего часа, и все от неожиданности вздрогнули. Папа беззвучно стал шептать, чуть шевеля губами, мама встревоженно на него посмотрела и взяла за руку.
– Нет, ты не волнуйся, я с ума не схожу, просто я думаю, – папа опять замолчал. Молчал долго. Потом, медленно выговаривая каждое слово, сказал:
– А ведь он был последним офицером, кто носил в годы оккупации – демонстративно, вызывающе – мундир Войска Польского. Хотя до войны он лежал у него пронафталиненный в сундуке… и это дорогого стоит… Невозможно представить, как это страшно идти в печь… И невозможно… как он их воспитал – это не меньший подвиг… Воспитать детей, которые выстраиваются по четверо и, развернув зеленое знамя Матиуша, идут на мучительную смерть… Дети… 200 человек… Откуда у них такое мужество, такое чувство собственного достоинства – ведь никто не пытался спрятаться, бежать, просить пощады… Они лишь жались к нему… Как можно было их бросить…
Ника был уже не рад, что завел этот разговор. Подбородок у папы подрагивал, губы были плотно сжаты, он мял кружевную скатерть, но мама его не одергивала, хотя в другой час, болезненно любя порядок и чистоту, устроила бы небольшое «Ледовое побоище».
– Я, пожалуй, напишу на другую тему, – перевел разговор Ника. – Действительно, декабристы – это интересно. Не их идеи, а личности. Например – молодой Бестужев-Рюмин и Муравьев-Апостол. Ведь поразительно: Бестужев не увлекся идеями Муравьева, он увлекся его личностью, влюбился, что ли. И на виселицу они шли вместе, только в самый последний момент перед казнью Бестужев ослабел и заплакал, и Муравьев обнял его, так они и пошли на эшафот, обнявшись… Толстого этот сюжет волновал, я читал.
– Да, да, ты прав, – быстро подхватила мама, и папа кивнул головой. – Подумай об этом. Это хорошо.
Потом разговор иссяк, мама стала убирать со стола, папа долго смотрел в газету, и только в самом конце вечера он вдруг сказал:
– Пойти на муки ради конкретного человека, ради конкретных детей, это я понимаю, восхищаюсь, преклоняюсь, боготворю. Но вот идти на верную гибель ради абстрактной идеи, абстрактной нации…
– Человечества…
– Человечества, Тата, и здесь нечего иронизировать и комиковать!