Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Разговор заканчивался взаимными извинениями. Было то в начале марта – в ночь на Прощеное воскресенье, и Николенька только начинал приобщаться к привычкам взрослых.

– Мы – истинные христиане – будем молиться друг за друга и просить прощения. – Кока не понимал, папа ёрничает или говорит серьезно. – Прямо, как было сказано на Втором Ватиканском соборе в 62 году, в молитве, составленной Иоанном ХХIII для католических церквей: «Мы сознаем теперь, что многие века были слепы, не узнали красоты избранного Тобой народа, не увидели в нем наших братьев. Клеймом Каина отмечены наши лбы. Прости нас, Господи, за то, что мы прокляли евреев, братьев наших старших. Прости нас за то, что мы снова распяли Тебя в их лице. Мы не ведали, что творили».

– А откуда ты это знаешь, Саня?

– Так радио надо слушать, Батюшка ты мой.

– А не боишься?

– Слушать?

– Слушать – не слушать, а распространять… Ох, чревато это.

– А откуда ты знаешь, что я распространял?

– Так… легко наизусть чешешь.

– Не только у тебя память хорошая.

– Не только у меня… У них тоже… и уши чуткие, и руки длинные… Поостерегись, Сань, прошу тебя, поостерегись. Ну их, не связывайся…

Так дядя Сережа никогда не говорил. Изменился он к старости. О, мама, слава Богу, кажется, раскладывает раскладушку. Пора спать. Уж четвертый час ночи. Зря я коньяк выпил. Только голова разболелась. Мамина настойка, если туда добавить немного водки, вот это вкусно…

Разговор старших затихал, превращаясь в монотонное журчание любимых голосов. Наконец, папа встал из-за стола:

– Ну, всё, господа, наговорились, пора и честь знать.

– Спасибо вам, родные мои. Уговорил я вас до полусмерти.

– Да что вы, Сергей Александрович, с вами поговорить…

– И поспорить…

– …И поспорить, Саня прав, как из живительного родника напиться. Поражаюсь, откуда вы всё знаете.

– Так я уже говорил: учили нас и в Семинарии, и в Академии отменно. Так уже давно нигде не учат. Да и я был старательным учеником. Сейчас же всё то, о чем говорим, есть единственный смысл моей жизни. Вы живете друг другом, вы живете Николенькой, вы живете заботами вашей работы. Я же живу своими мыслями, книгами. Нет, конечно, я живу и вашей жизнью, но все-таки вы далеко, а я варюсь ежедневно в соку моего одиночества: подкину угля, смотрю на огонь и думаю. Приду домой, выпью полчекушки и читаю. Это и есть моя жизнь. Хорошая жизнь.

– Сергей Александрович, я всё хотела Вас спросить: поговаривали, что почти все слушатели Духовной академии и семинарий были завербованы КГБ. Это правда? Что почти все действующие священнослужители – ваши бывшие коллеги – «дятлы» – стук-стук, стук-стук?.. Не зря же Петр Первый под страхом смерти отменил тайну исповеди – до сих и действует его «новация». Нынешние хорошо умеют усваивать полезный опыт предков…

– Поговаривали. Слышал. Но я достоверно не знаю. Меня они в свои дела и делишки не посвящали. Не знаю, не знаю… Наверное… Простите меня…

– И вы, Батюшка, простите нас.

– Вас-то за что…

Больше дядя Сережа никогда к ним не приезжал, и Николенька никогда его не видел.

* * *

Чем глубже вникал Николай в «Дело “Лингвиста”», тем чаще вспоминал давешний разговор у Инженерного замка, профессора из Тарту, находившегося под опекой какого-то «Аспиранта», вольнодумца – тезку Новикова, слова полковника, а вернее, московского стихоплета: «Надо жить так, как будто ИХ нет».

Поначалу казалось, что это «Дело» выеденного яйца не стоит. Сергачев даже втайне обиделся: полковник скинул то, что никому не нужно, желая, видимо, отделаться, занять чем-то «молодого», чтоб не маялся дурью от безделья. По сравнению с тем, что творилось вокруг него, с тем, чем занимались его коллеги, это был какой-то детский лепет – рассуждения о Боге, о русских царях, об исторической справедливости и прочей ерунде. Там кипела жизнь: самиздатовские, тамиздатовские книги, слепые копии Сахарова, Солженицына, Амальрика, Авторханова, Зиновьева, «…Жорес Медведев сказал…», «Анатолий Марченко пишет…», студенческие неформальные диспуты о будущем страны и социализма, баталии вокруг противостояния «Нового мира» и «Октября», сходки и демонстрации отказников, ночные прослушивания и обсуждения «голосов», то есть всё то, что требовало бойцовских качеств, инициативы, хитрости, умения мимикрировать, вживаться, если надо, провоцировать, всё, что оттачивало профессиональное мастерство, к чему Николай неудержимо стремился. Он же глотал какую-то архивную пыль, где зацепиться было не то что не за что – зацепиться всегда можно, – не имело смысла. Даже на религиозную пропаганду не тянуло, тем более, что эта тема была не актуальна, официальная церковь и ее иерархи были приручены и сверхлояльны, апологетикой самодержавия тоже не пахло, да и какое может быть самодержавие во второй половине ХХ века. Клевета на отечественную историю, ее фальсификация? – Такой статьи в УК нет, хотя жаль, да и склизко всё это… Было откровенно скучно. Однако, приучив себя со студенчества делать любую работу добросовестно, вне зависимости от того, интересна она или нет, он стал вникать в суть донесений «Лесника», переписки «Лингвиста», стал изучать волновавшие его нового подопечного проблемы, обложился трудами Ключевского, Платонова, Соловьева, Костомарова, прочитал – с интересом и удивлением – впервые в жизни «Новый Завет»… И увлекся.

Увлекся не только мыслями своего подопечного «Лингвиста», увлекся его личностью, его семьей, его миром. Он уже привык ставить себя на место своих «кроликов», проникать в их образ мысли, в их систему поведения, представлять, что бы он сделал или сказал на их месте. Он абсолютно искренне и органично начинал любить этих заблудших овец, этих несчастных, угодивших в неумолимо вращающиеся жернова его Системы. Полюбить семью «Лингвиста» оказалось совсем просто. Особенно его сына, разработка которого формально не входила в обязанности Сергачева. Сработало всё: они были тезками, и жены их носили одинаковые имена, и фамильные истории имели определенное сходство: отец Сергачева и «Лингвист» сидели – у Николая – давно, у Николеньки – недавно, Сергачев-старший умер где-то в лагере, «Лингвисту», судя по всему, это еще предстоит. И по характеру они были близки: независимы – насколько позволяла их среда, – справедливы, принципиальны. Даже поэтические увлечения у них были одинаковы. Вращаясь по долгу службы среди литераторов, начинающих и состоявшихся, Николай познал вкус настоящей поэзии, он заразился пристрастиями своих новых неформальных коллег, и эти пристрастия совпадали с увлечениями его тезки – Николеньки, – и это ласкательно-уменьшительное имя тоже грело Сергачева, навевая какие-то смутные сладкие воспоминания о детстве, его родителях, старушке-«одуванчике», которая жила в полуподвальной дворницкой… Он также полюбил когда-то

недоступные его пониманию стихи Ахматовой, Мандельштама, Гумилева. Правда, в отличие от своего двойника-антагониста, Пастернаком не проникся – слишком мутный и заумный какой-то. Сергачев не понимал, почему Гумилев и Ходасевич, которым он также увлекся не без влияния «Лингвиста» и его сына, под таким непробиваемым запретом. Алексей Толстой, который в 18-м году призывал загонять гвозди под ногти большевикам или выкалывать им ржавыми перьями глаза, – великий советский писатель, Бунин, никогда не скрывавший своей холодной ненависти к Советам и ни за какие коврижки не собиравшийся вернуться «под звон колоколов» на Родину, – разрешен, читаем, публикуем; Ахматову издают, мизерным тиражом, но издают, даже Мандельштама, без его «Кремлевского горца», конечно, или этого: «Наглей комсомольской ячейки, / И вузовской песни наглей…». А Ходасевича – лучше не заикаться. Даже спросил у Кострюшкина, тот лишь отмахнулся: «А-а, маразм!». В одном из своих донесений «Лесник» привел одно стихотворение Ходасевича, часто звучащее в доме «Лингвиста»:

Было на улице полутемно.

Стукнуло где-то под крышей окно.

Свет промелькнул, занавеска взвилась

Быстрая тень со стены сорвалась —

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг – а иной.

Николай даже задохнулся в восторженном изумлении (но потом записал в своем блокнотике: выяснить, откуда запрещенные стихи Х. поступают в дом «Л.», размножаются ли, кто поставщик, кто слушал…).

Прижать «Лингвиста»-отца было особенно не за что, сына – тем более – ну, разве что за статейку, обсуждаемую в их доме, не понятно, кем написанную – то ли отцом, то ли сыном, статейка – так себе – о далеком прошлом, но название ее можно было квалифицировать как пародийное, дискредитирующее великое имя и великую классическую работу: название статейки было «Понтий Пилат как зеркало антисемитской эволюции». Еще хранение стихов – неизданных – Мандельштама, Гумилева… Но это всё – ерунда, так, довесочек, поэтому до поры до времени Сергачев лишь копил малозначимые факты, углублялся в проблемы, эпоху, волновавшие это непростое семейство и увлекшие его самого, – завязывал узелки паутины, так, на всякий случай… Как обычно, он обратился за советом к полковнику: какую статью можно применить к «этим ребятам»: никакую агитацию не ведут, почти ни с кем не общаются, «не курят, не пьют» – «и здоровенькими умрут», – подхватил Сократыч и добавил уже без улыбки: «думаю, не на воле…». Потом помолчал и сказал: «Посмотри, «17–58 – 8, 10», Ознакомься с «Делом» Гумилева Льва Николаевича, сына твоих любимых поэтов. Посмотри: «состав преступления: разговоры дома »! Тот УК, конечно, устарел, но зацепиться можно. Зацепиться всегда можно». Дело Николай просмотрел, узелки продолжал вязать, но как-то вяло, без присущей ему инициативы, без привычного в таких случаях куража. До тех пор, пока не получил очередное донесение «Лесника» о разговоре, состоявшемся в доме «Лингвиста» на 7 ноября.

Когда произошло это, видимо, давнее событие, и как зашел о нем разговор, «Лесник» не сообщал, да это было и не важно. Важна была не сама история, а реакция на нее слушателей. Сюжет был банальный, Николай знал их с десяток, и, если и удивлялся, то тому психологическому феномену, который возникал во взаимоотношениях следака и подследственного, тюремщика и заключенного и, особенно, палача и жертвы. Сам он в такие ситуации никогда не попадал и не представлял себе, смог бы он повести себя так, как вели многие его коллеги, в частности, герой той истории, которую рассказала жена «Лингвиста» – «Боярыня Морозова», как прозвал ее полковник за стать, красоту, чувство собственного достоинства. Так что задел его не сам рассказ, а реакция на него.

У «Морозовой», которая тогда была просто девочкой Татой, имелась тетка. До войны к ней в Лоо приезжал то ли возлюбленный, то ли просто друг – какой-то ленинградский критик или литературовед. Он привозил маленькой Тате нехитрые подарки, они вместе плавали, ходили в горы, правда, далеко не получалось, так она всякий раз исцарапывалась о колючки, они ездили в Сочи, где он покупал ей сахарную вату и эскимо на палочке. Был этот теткин друг – дядя Кеша – красив, высок, обаятелен. Тата была тайно в него влюблена и уже задолго ждала его приезда. Тетка даже шутила: «Смотри, не отбей от меня моего хлопца ленинградского». Потом он пропал. Как оказалось, в 38-м сел. След его потерялся во время войны, но где-то в начале 60-х Тата его встретила в Ленинграде – на похоронах тетки, он превратился в сгорбленного шамкающего старика – передних зубов у него не было, левую ногу он приволакивал, глаза слезились, но Тата его сразу узнала. После похорон и поминок они долго гуляли по вечернему туманному задумчивому городу и говорили, вспоминали довоенное время, он расспрашивал о ее житье-бытье, но о себе предпочитал не говорить, сказал лишь, что после лагеря попал на фронт, потом опять сел как «повторник». Пару раз они встречались – ходили по Кировскому проспекту, говорили о разном, но только не о лагерях. Потом он умер, но незадолго до смерти пригласил ее в гости к себе в небольшую комнатку в запущенной коммуналке на Петроградской. Она купила всяких вкусностей и бутылку вина, он тоже приготовился: на столе была чистая белая скатерть, запотевший графинчик – стояла поздняя осень и на улице было морозно, – с хрустальной резной пробкой, наполовину наполненный водкой, аккуратно нарезанная толстыми ломтями любительская колбаса и прозрачные листочки голландского сыра, фарфоровая пиала с маринованными маслятами, свежий теплый белый хлеб и сливочное масло в хрустальной вазочке, – готовился, ждал ее, очевидно понимая, что это последняя встреча. «Вот об этом я мечтал на Колыме» – сказал он, указывая рукой на нехитрую, но аппетитную закуску, задавая тем самым тон беседы. Было понятно, что ему надо выговориться, облегчить душу, что был какой-то повод, какой-то толчок для этого приглашения, для этого вечера. А повод был совершенно неожиданный, какой-то кафкианский.

Поделиться с друзьями: