Альбом для марок
Шрифт:
Первым браком мама была за инженером Камандиным. О нем знаю: невысокого роста, складный, по тогдашней моде, пенсне и бритая голова.
– Эт’ такой человек был черствый, жесткий. Рази он дал бы мне кончить университет? Я пришла на Большую Екатерининскую, говорю: – Возьмете назад? – Я прям’ сбежала, уехала на извозчике, все вещи остались. Книги немецкие, хрестоматии. Я только Надьку Павлову к нему послала за коньками: что я без коньков делать буду?
Если подумать, сбежала не напрасно: через несколько лет Камандин загремел в промпартию.
– Все тогда говорили, что на суде эт’ не они – ряженые. Я прям’ не знаю, как пер’живала –
Думаю, маму не таскали. Представить ее на Лубянке у следователя – страшно.
– Врачиха как увидела, что у меня 57 процентов гемоглобина, сразу записку к заведующему производством, чтобы дал отпуск. Мне тогда студенческую путевку в Судак достали. Я молодо выглядела, тридцать лет мне никто не давал. Ехать не на что было – я пошла к заведующему производством, прошу: – Дайте за месяц вперед, я потом отработаю. – Он улыбается: – Женя, так нельзя. Ты никому не говори – вот тебе премия, – у них премии были, а я и не знала… Ну, уехала, отдохнула, в себя хоть пришла.
Погрелась на солнышке – на фотографии, правда, замечательно молодая и миловидная.
Погуляла по берегу – плавать не умела, в горах – боялась высоты.
Судак – последнее мамино путешествие.
Мама никогда не была в Ленинграде,
мама никогда не была в Киеве,
никогда ничем не интересовалась,
никогда не делала никаких усилий,
никогда ни над чем всерьез не задумывалась,
никогда не признавала высокого и абсолютного,
никогда не верила в Бога,
никогда не считала себя равной кому-то,
никогда не была недовольна собой,
никогда не сомневалась в своей правоте,
никогда не умела влезть в чужую шкуру,
никогда не заводила кошек – собак – цветов,
никогда не влюблялась,
никогда не верила никому, кроме бабушки,
никогда не отождествляла себя с властью,
никогда никого не предала.
Сестра Вера отбивалась от Большой Екатерининской. Поступила во ВХУТЕМАС-ВХУТЕИН: Машков, Кончаловский. С брезгливостью: Соколов-Скаля. Обожала современную западную живопись и литературу:
– Два-три штриха – и все видишь.
В выкрашенном белилами шкафчике за стеклом:
Пушкин в жизни,
Ежов и Шамурин,
Роза и крест,
Русский футуризм,
Цыганские рассказы Берковичи,
Странное происшествие в Уэстерн-Сити,
Новое южное открытие или французский Дедал.
И брошюры: Третьяковская галерея, Музей нового западного искусства, Сезанн, Стейнлен, Мазереель, Кете Колльвиц, Прогулка по Трансбалту, Ребенок-художник. Программка Персимфанса.
В ахрровском журнале Искусство в массы я выискал неправдоподобное письмо в редакцию: самоучка Точилкин и погромные стишки под Демьяна:
Я вышел на площадь поглядеть на октябрьский парад И увидел напротив Кремля, в аккурат, Изображение красного воина На сером большом полотне. Была дура-фигура плакатно удвоена, И уродство ее выпирало вдвойне. На плакате другом с идиотскою харей Красовался квадратный урод-пролетарий. Ворошилов вскипел: – Это глупость иль дерзость? Сейчас же убрать эту мерзость! На вредительство наглое очень похоже…Книги, брошюры, даже лихие стишки были наличностью. Внизу, за глухими дверцами скрывались неописуемые возможности:
сиена жженая,
умбра натуральная,
берлинская лазурь,
изумрудная зелень,
кобальт синий,
крон желтый,
марс коричневый,
кадмий красный,
ультрамарин,
капут мортум,
краплак,
гуммигут…
Настоящих красок – немецких, английских – давно не было, и свои уже не досекинские. Холстов тоже не было. На одном – слой за слоем – писали две-три-четыре картины. Мама часто позировала: бесплатно натурщица. Верина соученица написала ее убранную, разодетую; Вера – в деревенском платке с овощами. Начинала Вера всегда во здравие, но остановиться вовремя не могла, перемучивала, холсты выходили пасмурные.
Пасмурная – вот, пожалуй, слово про Веру.
Внешность у нее была породистая, в деда. Нрав дикий, с заскоками, больше, чем в деда. Мужчин презирала – особенно маминых кавалеров. На Веру – жених еще не родился.
Если бы не беременность мной, мама вряд ли вышла бы за отца? А может быть, наоборот? Деваться было так некуда, что беременность мной, чтобы выйти замуж? Очень уж близки даты регистрации брака и моего рождения. Мамины слова:
– Мне говорят, мы тебя сейчас с откормщиком познакомим. Там многие хотели его на себе женить. А я цепкая… Он все раздумывал. Ты, говорит, легкомысленная. А я правда никогда не задумывалась, хорошо я делаю…
Отец раздумывал не случайно: он только что был женат.
Лет в сорок, году в тридцатом, расписался с сестрой Нади Павловой, маминой гимназической подружки. Та быстро и на виду ему изменила с общим знакомым. Отец не стерпел. Мама же, уцепясь, побежала к недавней жене узнавать, какой характер у Якова и вообще…
Как никто на Большой Екатерининской не был рад моему отцу, так все были рады мне. Бабушка не оставляла нас ни в Москве, ни в Удельной. В Москве каждый день – или мы к ней, или она к нам, особенно утром, после Склифосовского, где сутки дежурю – трое свободных. Работала в хирургии у Юдина. Юдин сказал:
– Старух разводить не буду!
Вводили паспорта, и бабушка убавила себе впрок лет восемь.
Дед ни разу не был на Капельском, ни, конечно, в Удельной.
Отец на Большой Екатерининской появлялся по необходимости. Сидел за столом, помалкивал или замечал на деревянной хлебнице надпись: ПРIЯТНАГО АППЕТИТА! Хорошая, а в Усолье была еще лучше: ХЛ?БЪ НА СТОЛ? – РУКИ СВО?!
Мама любила тонкие ломтики – как лепестки. Дед резал крупно:
– Большому куску рот радуется!
В обычные дни на Большой Екатерининской:
– Щи да каша – пища наша.
В получку дед шиковал: щедро, на русском масле, жарил крупные пласты картошки. Мне нравилось больше, чем бабушкины елисеевские деликатесы. Дед сиял:
– Колхозник!
Когда я ронял на пол, подбадривал:
– Русский человек не повалявши не съест.
Когда я капризничал, требовал, – одобрял: