Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
Нежное; недужное Слабое и жалкое Облачко жемчужное Над землечерпалкою. Весенний запах в зимних лапах Сквозь непогоду, снег и лед Показывает, что на крапах Замерзших крыш, земель и вод Весны готовится приход. Как всегда, смеркаясь, с похоронным звоном, Бронзовит огней желтоглазый мятеж —
Это город пляшет игуанодоном
На пепелищах погибших надежд.
А мрак разграфили огни этажей… Любовь проклятая эта! И сыпал фонарь по асфальту драже… О где ты?

И наряду с чистым художеством, время от времени почти через не хочу я выдавал что-то газетное в духе позднего Маяковского. Вадя и Дима не комментировали.

Самый позорный случай произошел летом в Удельной, когда я на досуге даже не без вдохновения сочинил поэмку о сорок первом годе – по образцу Высокой болезни. Был предельно собой доволен, и в голове шевельнулась безумная мысль:

– А что, если бы это прочитал сам Сталин?

Я не допускал, что Исаковский – Твардовский – Долматовский – Матусовский и Маршак с Симоновым могут кому-нибудь нравиться. И ничто не соединялось с тем, что обожаемейшего Пастернака не печатают.

Ждановские речи и постановления витали в воздухе, но проходили мимо сознания. Я их прочитывал – серые газеты на серых заборах. Композитор, который пишет муру и курит Дели, равно как Приключения обезьяны были для меня той же серостью, от которой я бегал с детства. И вообще, это как бы не тот Зощенко, который сочинил восхитительную Аристократку. И Эренбург, автор Бури – не Эренбург, автор Хулио Хуренито. Писатели раздваивались; любимые, лучшие почему-то делались никакими, казенными. Притом мне в голову не приходило, что речи и постановления как-то влияют на литературу и людей в литературе.

Несколько раз Дима заходил со мной на Четвертую Мещанскую к Евтушенке. Евтушенко устраивал для меня представление:

– У меня первый разряд по пинг-понгу!

(Он был расхлябанный, движения приблизительные, рука жидкая, влажная.)

– Мне дали визу в Советском спорте!

(Это значило, что отныне он благословляет в печать редкие стихи в спортивной газетке. Там же он впервые напечатался сам – о безработном американском боксере-негре.)

– Я провел ночь с поэтессой Т.!

(Были поэтессы Гиппиус, Ахматова, Цветаева; по моему разумению, Т. быть не могло.)

Герои едут в колхоз – гениальные стихи!

(Я знал, что есть такой казенный поэт Гусев – не более. Евтушенко доставал книжку и, подвывая, читал.)

Герострат – гениальная поэма!

(Глазкова я знать не мог – его самсебяиздат ходил только в кругах писательских.)

– Ты – бухгалтер Берлага!

(Я не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова и понятия не имел, кто такой бухгалтер Берлага.) [40]

40

Двенадцать стульев и Золотой теленок ко мне попали поздно и уникальными не показались: я уже прочел их прототипы – катаевских Растратчиков и берзинского Форда.

Восторжествовав, Евтушенко брал мои заношенные,

мараные (сталинские шариковые ручки текли) листочки и медленно, сквозь зубы читал:

Хитро смеются полуторатонки, Тупо трамваи набычились в гонке, Рыбой таращатся фарами форды, ГАЗы мигают скелетовой мордой…

Фарами форды – это хорошо, – он ставил на полях плюс.

Потом проглядывал снова и словно изумлялся, как я дошел до жизни такой: – Но ты – формалист!

(Я не поправлял, что я футурист.)

С высоты положения Евтушенко читал свое. Заключал:

– Если бы эти стихи были подписаны: Евгений Евтушенко, верхолаз, город Красноярск – их бы напечатали в Правде. Тебе понравилось?

Я с удовольствием говорил, что нет.

Евтушенко злился:

– Ты бомбист!

Вышибленного Евтушенку в школе не только не забывали, им было принято восхищаться: мы тут зря сидим, а он дела делает. Какие именно – не слишком интересовались. Говорили только, что с ним невозможно идти по улице – подбегает к каждой газете и прочитывает стихи:

– Надо знать конкурентов.

Даже вроде бы срамное про Евтушенку рассказывали к его выгоде:

– Когда он совсем пацан был – понял? – матери было слабо его выпороть. Она соседку просила, платила ей. А соседка, чтобы он не сбегал, не вырывался, давала ему контрамарки – она билетерша была, в театре оперетты! Он почти каждый день ходил: мирово!

Здоровенный как танк, Сашка Ганичев, почему-то считавший себя поэтическим соперником Евтушенки, перед уроками восторженно доложил классу:

– Просыпаюсь. По радио дрянь какая-то и голос гнусный. Прислушался – Бекон. Он!

(В войну Евтушенко по созвучию превратился в Тушенку, из Тушенки – уважительней и насовсем – в редкий консерв Бекон.)

Литературу у нас вела орденоносная тетя-жаба, прозвище Китоврас.

В начале урока она устанавливала тишину: долго колошматила по столу огрызком карандаша. Зыркала над бельмами пыльных очков, выискивала вредителей. Выискав:

– Цырлин, что сказал Пушкин о рабстве диком? – Цырлин был должен залпом выпалить цитату.

– Усачев, что сказал Белинский…

Если Усачев мешкал:

– Кто знает?

Тянулись руки: за пять цитат наизусть в журнал выставлялась четверка, за десять – пятерка. Цитаты регистрировались в замусленной общей тетради, отдельно от журнала. Цитата – плюс, нет цитаты – минус, пять минусов – двойка.

Система Белинский о Маяковском вела известно к чему.

Невзирая на Китовраса, класс кишел стихотворцами.

Моим соперником себя почему-то счел – лошадиное лицо, девический румянец, огромные серые глаза и нос кнопочкой – Эдуард Афонюшкин. Он вызвал меня на поединок: кто к завтраму насочиняет больше стихов на – ес.

Я начал:

В самолет пыхтя полез Обергруппенфюрер Гесс. Испуская аш-два-эс, В высоту рванулся срез.

Афоня зарифмовал херес, шартрез и всех Геркулесов, Ахиллесов и Гермесов – и разгромил меня в пух и прах.

Приятель Афони Цырлин, Цыга, тоже включился в поэзию. Рожал он туго и родил всего одну строчку, зато апокалиптическую:

В Китае жил китайский пленник.

Повальное стихописательство, несомненно, принадлежало к возрастным занятиям и входило в брачные игры.

Поделиться с друзьями: