Александр I
Шрифт:
А главное… главное, на поверхностный взгляд, сравнение и впрямь было не в пользу российского священства, по крайней мере — женатого. Что видел, что слышал царь в богатых столичных храмах? Пустое велеречие, медовую сладость, маслянистую пустоту холодноватых отцов-протоиереев. Что знал о нищих провинциальных «батюшках»? Что беспробудно пьют, подчас — непотребствуют. Что должен был думать о сословии в целом, получая такие вот донесения: на праздник Благовещения 20-го года священник Сперансов «пришел пьяный в церковь к вечернему пению: сел на скамейку неподалеку от Св. Престола и… (обсерился? выблевал? — А. А.)»;
«угличский соборный иерей Рыкунов на 1-й день Пасхи был за вечерним пением пьян, и когда протоиерей, по окончании вечерни, вошел в алтарь, то увидел
в Кинешемском уезде (того же дня!) весь причт пришел к вечерне пьяным; начали буянить; староста их запер — без огня; утром прибыл благочинный: «на амвоне и на висящей у царских врат епитрахили было несколько капель крови, и самая епитрахиль по местам изорвана… Евангелие было на престоле опрокинуто, кресты в беспорядке, св. Ковчег — на лавке у левого клироса… а у дьякона Егорова руки искусаны и в крови». [249]
249
Лесков Н. С. Случай у Спаса в Наливках // Собр. соч. В 12 т. Т. 6. М., 1989. С. 553–558.
Цитируя соответственный указ Александра I (дошли до нас «позор и нарекание влекущие поступки духовенства…»), автор «Левши» Николай Лесков проникновенно замечает: и царь, и Голицын «жаждали видеть и уважать в духовном его духовность… когда они видели священный для них сан в унижении, они страдали так сильно, что, может быть, теперь иному это даже и понять трудно». Они «и прочие благочестивые люди их века, которых позднейшая критика винила в недостатке т. н. „русского направления“ и в поблажке мистической набожности на чужеземный лад, не были виноваты в том, что грубость отталкивала их от себя», а обратиться к «общецерковной помощи, т. е. к приходу», мешали им «их туманные вкусы». [250]
250
Там же.
Но даже если бы вкусы царя и его министра были иными — все равно: в церковной сфере царь натыкался на ту же преграду, какая вставала на его пути в сфере политической; преграду, которую он почти преодолел в 12-м году, но которая вновь выросла перед ним в 15-м. Речь о безгласии власти; о вакууме дворца. На уровне духовном этот вакуум оборачивался религиозным салоном. И это было еще одной — быть может, главной — причиной того направления, какое неуклонно принимала евангельская политика царя, проводимая князем Голицыным и его «министерством затмения» (Карамзин), «министерством религиозно-утопической пропаганды» (о. Георгий Флоровский).
Подымаясь в область идеологическую, этот комплекс психологических причин, выводивших на авансцену русской религиозно-политической жизни г-жу Криднер, Татаринову, Госнера, выстраивался в целостную систему взглядов царя.
В «Записке о мистической словесности», составленной им для сестры, Екатерины Павловны, читаем:
«Начало так называемых мистических обществ скрывается в самой глубокой древности.
…Связь между древними и настоящими обществами положила Христианская Религия.
В начале своем она не что иное была, как таинственное общество. В Иерусалимскую церковь никто не был допускаем без испытаний и очищений.
Политика Государей превратила сие таинственное учение в общенародную религию. Но… не могла обнаружить таинства.
Следовательно, и ныне, как и всегда, есть церковь внешняя и церковь внутренняя; основание учения в обеих… есть одно и то же: Библия. Но в первой известна одна буква, а во второй преподается ее разум». [251]
251
См.: [Записка о мистической словесности] // Николай Михайлович, великий князь. Переписка Императора Александра I с сестрой
Великой княгиней Екатериной Павловной. СПб., 1910. С. 286–290.В соответствии с этой программой царь и выстроил последовательность «библейской политики», осуществленную «псарями» и унизительную для православных: для возрождения «внешней» церкви дадим пастырям и пастве перевод Писания; одновременно издадим сочинения, предназначенные для «внутренней» церкви (по списку, приложенному к «Записке о мистической словесности»); призовем тех, кто истолкует Беме и Сведенборга, Сент-Мартена и Юнга-Штиллинга; не по букве — по духу; противопоставим «их» внутренний опыт «нашему» внешнему; постепенно перевоспитаем отечественное священство, приобщим и его «тайне брачного дня»; перевоспитанное священство займется паствой — и тем завершит реформу «духовной жизни» как составную часть «священной политики».
Именно этого ждал государь от библейских обществ внутри России и от Священного Союза за ее пределами.
А чего ждала от библейских обществ и евангельского перевода сама Россия? Многого; может быть, большего, чем отцы-основатели и сам царь. Но все-таки — совершенно иного.
Если кратко, то патриархальный период российского бытия завершался; вместе с его завершением менялись все привычные пропорции общества. Древняя формула — клирик молится, дворянин служит, ремесленник производит, крестьянин пашет — утратила свою незыблемость.
Как пар отлетает от губ, так от служилого дворянства отлетело дворянство «вольноопределяющееся», занятое тонкими материями духа, законами прекрасного, проблемами человеческих отношений. А из недр народных, из гущи крестьянства выпрастывался городской рабочий люд: мануфактурные, фабричные, горно-заводские потихоньку слипались в снежный ком российского пролетариата. Два роя готовились оторваться от родимой матки: русские интеллигенты и русские рабочие. И одновременно с этим окончательно распалось двуединство славянского и русского «наречий» как двух уровней национального языка, сакрального и мирского, церковного — и светского. Благочестивое купечество и глухое провинциальное дворянство продолжали учить своих детей по славянской Псалтири, но большая часть общества перестала понимать смысл библейских максим, церковной службы, евангельских истин.
По крестьянам это почти не било: во-первых, какая неграмотному разница — по-славянски или по-русски печатается Библия? Да и живое «книжное» наречие города селянину не ближе высокого библейского штиля. Кроме того, простолюдин ценил символическую густоту непонятного, таинственного. Нагромождение церковнославянизмов действовало на него магически, вызывая ужас и трепет, — что, собственно, и требовалось от религиозного переживания. Если же смысл произносимой сельским попом молитвы непоправимо ускользал от молящегося, тот прибегал или к услугам какого-нибудь местного толкователя, премудрого деревенского толмача, или к помощи ложной этимологии, вместо «хлеб наш насущный даждь нам днесь» смело требуя: «дай нам есть», а вместо «яко кадило» благоговейно бормоча «яко крокодила».
В каком-то смысле недалеко от неграмотных крестьян ушли выпускники привилегированных учебных заведений. Для них церковно-славянский язык был тайной за семью печатями. В отличие от французского. И не только для них — для многих особо утонченных столичных батюшек тоже. Шутка шуткой, но что-то важное кроется за сценкой 20-х годов, о которой поведал Петру Вяземскому поэт Иван Иванович Дмитриев. Приятель его, московский священник, проходя в церкви с кадилом, всякий раз говорил барыням: «Pardon, mesdames». Он же не любил ученую риторику московского архиепископа Филарета и на доводы Дмитриева в пользу высокопреосвященного решительно возражал: «Да помилуйте, Ваше Превосходительство, таким ли языком писана Ваша „Модная жена“?» [252]
252
Вяземский П. А. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 76.