Александр Островский
Шрифт:
Первое действие закончилось, и можно было автору, казалось, вздохнуть посвободнее: провала как будто нет. Зрители не раз прерывали спектакль овациями, а после окончания действия вызывали исполнителей. В антракте оркестр играл вальсы и попурри, было что-то праздничное в оживлении публики, толкавшейся в буфете, вспоминавшей и там игру актеров. В фойе, коридорах зрители говорили о спектакле, повторяли запоминавшиеся реплики героев. Но тридцатилетний автор по-прежнему волновался, уверенность в успехе сменялась в нем тревогой и опасением: ведь главное еще впереди — самые драматические моменты. Удастся ли развязка пьесы, требующая от исполнителей, особенно от Сергея Васильева, предельной психологической выразительности?
Началось второе действие. Островский сидел в директорской ложе, но весь он был сейчас совсем в другой обстановке и в окружении других людей. На репетиции Островский чаще всего ходил в глубине сцены, за задним занавесом, не видя актеров; он хотел составить себе впечатление об их игре на слух,
Но далее следовало то, что было уже вершиной спектакля, что осталось навсегда, на всю жизнь в памяти тех, кто имел счастье видеть в этот вечер Сергея Васильева. В разговоре с Русаковым, спрашивающим, отчего он, Иванушка, невесел, Бородкин отвечает: «Маленько сгрустнулось что-то». Произнес он это как бы невзначай, но с «непередаваемым чувством», как отмечала впоследствии критика, не находя слов для выражения той тоски, которая слышалась в голосе Бородкина. Скромные, вроде бы обычные реплики засветились вдруг такой значительностью и глубиной чувства, что это было целое откровение для зрителей, поразившее их и вызвавшее ошеломляющее впечатление.
И такая живая, богатая бытовыми красками, психологическими оттенками русская речь зазвучала со сцены! Сам Островский считал, что первым условием художественности в изображении типа, взятого из жизни, является «передача его образа выражения, то есть языка и даже склада речи, которым определяется самый тон речи». Об этом же свидетельствовал и дивный талант Прова Садовского. Выступал не только артист, но и могучий художник разговорного языка. Островский хорошо знал Прова Михайловича как превосходного рассказчика: обычно молчаливый, замкнутый, Садовский неузнаваемо оживлялся, когда начинал рассказывать истории из народного быта, в изустном сказе изображать какой-нибудь выхваченный из жизни тип, и все это очень колоритно, с замечательным ощущением народного языка. И сейчас слышался знакомый тон, но уже более четко и выпукло, что-то медлительно-величавое было иногда в произношении слов, как будто артист призывал огромную залу вслушаться в могучее звучание родного слова. Речь жила и прерывалась, оставаясь значительной и в паузах, и Островский по голосу, по его дикции и гибким оттенкам, по мелодии и ритму, по смене интонаций как живого видел Русакова, мягкого при всей непреклонности своего характера, и теплота благодарности к другу за его несравненную услугу заполняла все существо драматурга.
В голосе Садовского особенно выразительны были интонации, передававшие ту или иную черту характера героя, его отношение к другим лицам. Величавая ирония слышалась в речи Русакова, когда он говорил с «ветрогоном» Вихоревым. Довольно было смены одной интонации на другую, чтобы зритель почувствовал начавшийся переход в новое драматическое положение. И как неподдельно было отцовское горе, когда он, узнав о бегстве дочери с Вихоревым, опускаясь на стул, говорит: «Ну, Иванушка, сирота я теперь».
Пров Михайлович в ответ на восхищение его искусством скажет потом, что он только «старался повнятнее передать точные слова роли». Как будто малая, но на самом деле великая задача, ибо слово для артиста было лучшим, наиболее точным и глубоким выразителем человеческой души. Драматург дал артисту слово, а артист извлекал из него все возможное, все заключенные в нем психологические, смысловые богатства, делал из него звучащее чудо.
Артисты так увлеченно, с таким самозабвением вошли в свои роли, что создавалось впечатление полнейшей жизненности того, что делалось на сцене. Налицо было то, что впоследствии сам Островский назовет «школой естественной и выразительной игры». Хороша была Косицкая в сцене на постоялом дворе, когда Дуня, увидевшая наконец, что за человек Вихорев, поборов отчаяние,
отвечала ему решительно, вставая со стула и покрываясь платком: «Да отсохни у меня язык, если я у него попрошу хоть копейку!» Волнующими были моменты, когда Дуня произносила: «Тятенька, голубчик!», узнав, что отец поехал ее искать; и особенно когда Дуня падала в ноги отцу, вымаливая прощение.Сотни спектаклей ожидали драматурга впереди, он будет смотреть их, уже привыкнув к успеху и неуспеху, непосредственно радуясь удачным местам; забывая иногда, что идет его пьеса, мог хлопать незнакомого ему соседа по колену, восклицая: «Прекрасная пьеса… жизненная, смешная». Но это впереди, а пока он еще новичок в театре, робеет перед этой тьмой зала, затаившегося, неизвестно еще какой приговор сулящего.
Спектакль подходил к концу, и было уже ясно, что это успех, он уже мог верить в это. Зрители жили действием на сцене. Сергей Васильев открывал в Бородкине неведомое самому драматургу. «Трогателен, даже по-своему величествен был Бородкин в последней сцене, когда он объявляет, что берет обесславленную Дуню, от которой отступается даже отец», — писал впоследствии критик. Занавес опустился, и восторженным аплодисментам, крикам, вызовам, казалось, не будет конца. «Всех! Всех!» — кричала публика.
Когда стали вызывать автора, Александр Николаевич показался в ложе и, взволнованный, смущенный, низко поклонился приветствовавшей его публике.
Наконец затихли аплодисменты, крики, публика направилась к выходу, сливаясь в коридорах и фойе с другими гудящими толпами, и все это разнообразие лиц и одежд, все эти фраки, смокинги, мундиры, открытые платья, сверкающие бриллиантами, долгополые сюртуки, жилеты, пиджаки, кофты, бархатные, шелковые, ситцевые платья — все это, смешиваясь друг с другом, движущимися коврами заполняло обе парадные лестницы, сияющие свечами, и спускалось вниз, в вестибюль, чтобы облачиться в шубы с бобрами, гусарские пелерины, в шубки и шали, в салопы, в студенческие и чиновничьи шинели, в пледы, бурнусы, волчьи шубы, пальто, и выходило, вываливалось на улицу, на Театральную площадь.
На просторной, непривычно пустынной площади, дымившейся от вьюги, мглисто освещавшейся «варшавскими» спиртовыми лампами на чугунных столбах, кое-где горели костры, у которых грелись кучера, извозчики. У подъезда Большого и поодаль, слева от него, около Малого театра, ожидали хозяев их собственные запряжки, парадные возки, кареты, сани с медвежьей полстью. Кучками стояли у своих саней извозчики, кто колотил рукавицами, кто курил, кто распивал сбитень — тут же расторопный сбитенщик по копейке за стакан разливал этот любимый медовый напиток, согревавший извозчиков. Завидев выходившую, вывалившуюся из дверей театральную публику, извозчики, толкаясь и перебивая друг друга, пустились кричать на все голоса, азартно соперничать: «Куды?», «К Трухмальным?», «Возьмите, сударь, рысистую», «Возьмите меня, ваше благородие, заслужу. У меня и сани с полстью», «С первым, барин, со мной рядились». «Ваньки», по-деревенскому непривычные еще к бойкости, с лошаденками, взятыми из-под сохи, с санями-самоделыциной, в поношенных кафтанишках, рядились с седоками за гривенник-другой, отправлялись неспешно в путь. В воланах дорогого сукна, подпоясанные шитыми шелковыми поясами, гордо и независимо смотрели на проходящую публику лихачи, останавливаясь хватким взглядом на сиятельных особах, степенных фигурах известных своей щедростью купцов: «На иноходце прокачу, ваше сиятельство»; «Со мной, ваше степенство, я и до прежде вас возил». Взбивая вихри снега, срывались с места пролетки на дутых шинах, парные сани и, утопая в несгребенном снегу, неслись в разные стороны, многие, как всегда после спектакля, — к дворянскому, купеческому, приказчичьему клубам, где их ждали после зрелища обильные столы и шумное, пьяное веселье. Публика попроще тронулась пешочком по морозцу — небогатые купцы, приказчики в сторону Варварки и Ильинки, чтобы завтра утром, отперев свои лабазы и лавки, начать привычную торговую жизнь; мелкие чиновники, отставные гимназические учителя, студенты — в сторону Моховой, к Лубянке, на Самотеку. Стоявший в колеснице на Большом театре Аполлон с лирой в руках походил на великолепного кучера, правящего великолепной в морозной мгле четверней коней.
Островский в окружении друзей вышел на Театральную площадь, вдыхая с наслаждением бодрящий, успокоительный после всего пережитого морозный воздух. Извозчик, заметивший веселый и добрый нрав господ, стоявших около его седока, дивился вслух:
— О каких-то все санях толкуют господа, не в свои сани, мол, не садись, а сами садятся и едут. Чудное дело! И уж какие такие сани?!
— Это о твоих санях толковали, — улыбаясь, говорил Островский, залезая в сани и усаживаясь. — Я должен был ехать в твоих санях, поэтому и все говорили: не в свои сани не садись.
Извозчик посмотрел на седока, не зная, верить ли ему, и, повернувшись к лошади, крикнул, дергая вожжами: «Ну, гнедко, трогайся, овсеца прибавлю».
* * *
«Я счастлив, моя пьеса сыграна», — мог сказать об этом незабываемом для него вечере Островский. Спектакль «Не в свои сани не садись» глубоко взволновал, даже потряс зрителей своей жизненной правдой. Видевшие спектакль современники в один голос говорили: «Совершеннее сыграть было невозможно. Это была сама жизнь». «Все играли как люди, а не как артисты». Артисты «не только играли, но и жили» на сцене.