Александр Островский
Шрифт:
Делалось печально на душе, когда он думал о Дриянском, его неудачах и невезениях. Вообще «малые и приниженные», как назвал как-то себя и себе подобных Сергей Васильевич Максимов, были ближе Островскому и больше говорили его сердцу, чем литературные корифеи, может быть оттого, что с ними он не испытывал чувства соперничества и раздражающей реакции на самомнение, как это нередко было в присутствии корифеев: в нем самом больше говорил не писатель, а человек, когда он встречался с «малыми», не избалованными славой тружениками пера, но людьми талантливыми, добывающими хлеб насущный честным литературным трудом. Дриянский и другие такие «приниженные» вызывали в Островском сочувствие к себе, открывали ему драму жизненных «препон», ту истину, что нелепо человеку гордиться славой, зачастую мнимой, перед людьми «малыми», больше, чем он, пережившими, что жизнь неисповедима в своей милости к человеку и наказании его, что понимание других и есть наше преимущество, и без этого не может быть ни человеческой мудрости, ни зрелости художника.
Остались в
Перед уходом Тургенев, оглядев быстрым взглядом неблестящее убранство жилища, остановился взглядом на конторке, два бюста стояли на ней — Гоголя и самого хозяина, А. Н. Островского, сделанные его приятелем по «молодой редакции», скульптором Рамазановым. Островский с досадой подумал, заметив наблюдательный взгляд гостя, что напрасно не убрал в свое время с конторки свой бюст, и вот теперь Тургенев не преминет рассказать при случае об этом… а Иван Сергеевич, не меняя своей любезности, мило прощался с гостеприимным хозяином, выражая надежду, что они станут друзьями.
Спустя почти два года после Тургенева в ноябре 1856 года посетил яузское захолустье Островского граф Лев Толстой. В натуре молодого графа при всей его угловатости чувствовалась аристократическая порода, пожалуй, более, чем в Тургеневе, но она угадывалась во внутреннем его, не без гордости, достоинстве, скорее наследственном, чем выработанном, а в приемах он был прост и прям, выправка обличала вчерашнего офицера, речь была несветская, с крепкими иногда словцами. Они были с Толстым на «ты» еще с петербургского (в начале того же 1856 года) знакомства, когда сошлись как-то сразу, может быть, оттого, что Толстой, въедливо критичный к людям искусства, не увидел в Островском того, что видел в других — искательства в выгодном мнении, а для самого Островского чем проще было, тем лучше. У него к концу подходила работа над пьесой «Доходное место», и Толстой, узнав об этом, заинтересовался содержанием пьесы, ее героями. А спустя два месяца, в январе 1857 года, прослушав чтение этой пьесы «в публике», Толстой писал ее автору о своем впечатлении, называя эту вещь «огромной, особенно по безукоризненному лицу Юсова».
В июне 1861 года николо-воробинским гостем Островского был Федор Михайлович Достоевский. Он разыскал драматурга не ради любезного знакомства, у него было к нему дело. Достоевский вместе с братом Михаилом Михайловичем приступил к изданию в Петербурге журнала «Время», и ему необходима была помощь известных авторов. Островский был один из немногих, кто мог бы украсить своим именем страницы нового журнала, поддержать его, и Достоевский надеялся, что драматург даст «что-нибудь» для «Времени». Поначалу поговорили о Москве, Достоевский тоже был москвич, он вспомнил о Божедомке, где родился, — что в Новой слободе, Новослободской, как ее называют еще, затем заговорил о пьесах Островского, о «новом слове», которое сказал драматург в русской литературе. «Мы уже говорили не раз в своем журнале «Время», что веруем в ваше новое слово и знаем, что вы, как художник, угадали то, что нам грезилось и желалось, как дождя на сухую почву».
Слушая Достоевского, Александр Николаевич убеждался все более, что говорит Федор Михайлович о его пьесах не для пустого комплимента, а из-за важности предмета, касавшегося не столько хозяина дома, сколько всей русской литературы и даже всей России. Говорил Достоевский глуховатым порывистым голосом, иногда переходя на шепот, пощипывая по временам свою жидкую русую бородку. Огромный благородный лоб, прекрасные серые глаза, полуоткрытые под усами губы, когда он слушал, придавали ему выражение простодушное и наивное — в его облике было что-то и простонародное, привлекательное своей открытостью.
Островский не считал себя поклонником таланта Достоевского, за исключением «Хозяйки», которую он выделял, как «хорошую вещь», все другие произведения Достоевского вызывали у него тяжелое чувство, он признавался, что не может читать его, голова разболится, нервы расстроятся. Впрочем, в журнале «Время» начали печататься «Записки из мертвого дома», которые Островский читал с большим интересом и о которых говорил знакомым, что это «совсем особая вещь». И теперь, глядя на Достоевского, он невольно вспоминал рассказчика «Записок из мертвого дома», волею обстоятельств столько перетерпевшего, познавшего на деле то, что мудро выражено в народной пословице: «от сумы да от тюрьмы не отрекайся».А Достоевский и сам заговорил вдруг о своих «Записках из мертвого дома», как они составились из воспоминаний его пребывания в каторге, что он увидел и пережил на каторге в Сибири, каких людей там узнал… «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую», вызвать в человеке зверя и палача, но замечательно, что и в заклейменных преступниках не было убито до конца человеческое чувство, он видел натуры прекрасные от природы, которые на каторге не изменились к худшему; может быть, самое страшное, трагическое было в том, что постоянно чувствовалась пропасть между каторжанами из простонародья и из дворян, господ, недоверие, подозрительность, скрытая и откровенная вражда первых ко вторым. Достоевский изменился на глазах, он волновался, как-то съежившись нервно, словно стрелял словами. Было видно, что он коснулся больной для него темы, он уже не говорил, а проповедовал: «Даже самые лучшие наши «знатоки» народной жизни до сих пор в полной степени не понимают, как широка и глубока сделалась яма этого разделения нашего с народом, и не понимают по самой простой причине: потому что никогда не жили с народом, а жили другою, особенною жизнью… Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга… Соединение во что бы то ли стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее — вот передовая мысль, вот девиз нашего журнала».
Федор Михайлович все более воодушевлялся, возвышая голос, оживленно-бледное лицо его, с каким-то даже властным взглядом глубоких потемневших глаз, дышало верою в проповедуемое им слово. «Вопрос о нашей самобытности — главный вопрос для нас, — продолжал Достоевский. — Мы все хотели стать похожими на европейцев, но теперь убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная и что наша задача — следовать своей собственной форме, родной, взятой из почвы нашей, взятой из народного духа и из народных начал… Да, мы веруем, что русская нация — необыкновенное явление в истории всего человечества».
Долго сидели они еще за столом, два таких разных, совершенно не похожих, казалось, друг на друга ни по натуpe, ни по творчеству русских человека, но что-то и связывало их незримое, и больше молчавший и слушавший Островский уже забыл о своем недоумении, с каким он встретил Достоевского; зачем-де пришел к нему этот человек, которого знал по его книгам как болезненного, изломанного?.. Но теперь не было недоумения, а было сочувствие к этому человеку, выстрадавшему право на свое слово, которое он называет новым словом. Достоевский же, почувствовавший соответствие в Островском автора и человека, положительного в его героях и авторском мировоззрении, по-доброму завидовал ему: то, что он сам жаждал как идеала слияния со стихией народного быта, народных характеров, давалось непосредственно, почти по-пушкински свободно этому спокойному, уравновешенному, смотревшему ясно, но и себе на уме, коренному москвичу по наружности, по складу ума и самой речи. По тому мы тоскуем, чего не имеем в себе и что кажется нам преимуществом в других; это, может быть, тоска по той полноте, которая недостижима в отдельном человеке, даже в гении, и сознание неполноты только и может сделать мудрой нашу односторонность.
Достоевского волновали мысли, противоречившие странным образом его «новому слову», он, видимо, и сам не замечал этого противоречия, стремясь разгадать загадку происходящего, проникнуть в будущее. Народу предстоит немало искушений и соблазна, он вступает в эпоху, когда рушатся вековые общественные, нравственные устои. Достоевский говорил, что с цивилизацией народу, подобно интеллигенции, придется перейти фазис разврата и лжи, сумеет ли народ выйти из этого жизнедеятельным, способным на историческую жизнь? И все же Достоевскому, полному тревоги за будущее народа, хочется верить, что «народ отстоит свой облик и не начнет цивилизацию с разврата. Пусть через этот фазис переходили мы».
Уже поздно вечером уходил Достоевский из дома драматурга, заручившись обещанием хозяина, что пьеса будет в ближайшее время написана и послана в журнал. Проводив Федора Михайловича, Островский с улыбкой подумал, что опять разболелась у него голова от Достоевского, от долгого, требовавшего большого внутреннего напряжения разговора с ним.
Обещание свое Островский сдержал: вскоре же, спустя два месяца после встречи с Достоевским, он выслал ему пьесу «За чем пойдешь, то и найдешь» («Женитьба Бальзаминова»), которая и была напечатана в сентябре того же 1861 года в журнале «Время». Федор Михайлович, горячо благодаря Островского за поддержку, с восхищением писал ему: «Вообще эта Белотелова, девицы, сваха, маменька, и, наконец, сам герой — это до того живо и действительно, до того целая картина, что теперь, кажется, у меня она вовек не потускнеет в уме».