Александр Поляков Великаны сумрака
Шрифт:
Это если прикрыть измученные глаза. А если открыть? И тотчас всхрапывают, бьют копытами другие кони; изящная курсистка, так похожая и непохожая на девочку из сада, машет кружевным платком, огненный столб взмывает вверх, отгрызая динамитным оскалом заднюю часть царской кареты. Раненые, много раненых. Но главное — там тоже мальчик: бьется в грязи, кричит от боли. И оглушенный Государь, отклонив помощь, спешит к ребенку, потому что он отец. Да, он отец всего народа и этого мальчишки, кажется, Захарова. «Народная Воля», народовольцы. Как страшно: Соня с ними. Но, может быть, народничество — истинное, без прокламаций — совсем в другом? В том, хотя бы, что Царь в минуту смертельной опасности думает
«Соня, Соня. Что же делать, дорогая моя? Теперь тонешь ты, а я стою на палубе парома, и мне не по силам ничего сделать, — темнел прокурор бессонным лицом. — Но как ты могла, как посмела? С циническим хладнокровием расставляла метальщиков.»
Казнь назначили на 3 апреля. Спешили: всего лишь два дня назад вынесли приговор.
Загримированный Тигрыч метался между Орлом и Петербургом. Он привозил статью в «Дело», отдавал редактору Шелгунову а после кружил по питерским улицам; в редакции только и говорили о речи философа Владимира Соловьева на Высших женских курсах. Именитый профессор бросал в притихшую публику: нельзя осуществить на земле правду путем убийств; только извращенное христианство могло дойти до мысли осуществить ложно истолкованное Царство Божие путем внешних средств — путем насилия. Выходило, что философ осуждал народовольцев.
Но за несколько дней до казни в переполненном зале Кредитного общества он уже поучал Государя: «Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что он, прежде всего, христианин, а как вождь христианского народа, он должен, он. (профессор побледнел от собственной отваги, красиво откинул со лба длинные волосы). Он обязан быть христианином. Он не может не простить их! Он должен простить.»
Последние слова утонули в аплодисментах. Тигрыч, прячась за колонной, тоже не жалел ладоней. Совсем скоро он увидит, как из плотной толпы летят комья грязи в тела уже повешенных цареубийц, его товарищей по борьбе. Эти комья бросала другая Россия. Другая, так и не узнанная «Народной Волей». О ней думал обер-прокурор Священного Синода Победоносцев, когда, задыхаясь от гнева, спешно писал Александру III: «Я русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, Ваше Величество, — да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.»
Трудно дался этот процесс Муравьеву, исполняющему обязанности прокурора при Особом присутствии Правительствующего Сената. Мало кто знал, сколько молитвенных слез он пролил, сколько мук пережил. Конечно, Соня. Ныло сердце, когда он смотрел на нее. Но Соня не сводила глаз с Желябова, а тот скалился, огрызался, высмеивал первоприсутствующего, и Перовская устало и нежно льнула к любовнику. И хорошо, потому что так она отпускала Николая Валериановича, отдалялась, таяла в кущах губернаторского сада.
Прочь, мечтательность. Прочь, воспоминания. Пони, добрый трудяга пони увез девочку. Навсегда.
Вскоре он вполне овладел собой; голос зазвучал совсем по- прокурорски — напористо, грозно. Тревожило только одно: тяжкое, невыносимое впечатление производил этот процесс, потому что позволял цареубийцам выставляться сильной партией, имеющей право на существование, свидетельствовать о своем торжестве, быть героями-мучениками. Это походило на парад, который лишь смущал умы, общественную совесть, прельщал и соблазнял неокрепшую юность.
«Зло должно быть пресечено силой, иначе зло будет торжествовать, самоутешаясь безнаказанностью, развращая этой безнаказанностью
нестойкие души, повергая их в грех; но и носителя злодейства нужно остановить, чтобы он более не нарушал Христовых заповедей, не грешил. Остановить и спасти от вечной смерти его душу. Остановить любыми средствами. — простая и ясная мысль открывалась прокурору Муравьеву. — Но все то, что сотворил Бог, сотворено добрым. Зло сотворено по собственной человеческой воле. Выходит, зло — одно из явлений свободы? Ах, как же много цареубийцы говорят на суде о свободе.»И вот: «Посему Особое присутствие Правительствующего Сената определяет — подсудимых: крестьянина Таврической губ. Андрея Ивановича Желябова, 30-ти лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27-ми лет, сына священника Николая Ивановича Кибальчича, 27-ми лет. на основании ст. Уложения о наказаниях. лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.»
Но зачем, зачем столько солнца? С восьми утра оно заливало огромный Семеновский плац, примыкающие к нему улицы и переулки. Над мостовыми висело марево, и от этого казалось, что все вокруг струится, и в этих струях нездешне и ломко плыло, поднималось, мерцало обширное место казни— с толпой горожан, шпалерами войск, эшафотом с виселицей, подъезжающими к площади позорными колесницами.
Тигрыч почти бежит к Литейному. Драгоценное время уходит, но он еще верит, что товарищей можно спасти. Наспех принят план, и по этому плану на трех выходящих на проспект улицах должны собраться человек триста распропагандированных Рысаковым рабочих. Рабочие разделятся на группы: на крайних улицах — малые, на средней — большая, ударная. Член кронштадтского кружка «Народной Воли» лейтенант Эспер Серебряков предложил: когда колесницы поравняются со средней улицей, то все три группы по сигналу бросятся вперед, в толпу, прорывая шпалеры войск. Дело боковых групп — посеять панику, замешательство. Ударную поведут морские офицеры. Но где же они? Где рабочие?
В отчаянии Лев подбегает к случайным зевакам в заводских картузах:
— Вы? Вы?! Чего медлим?
От него шарахаются, как от полоумного.
— Простите. Я ошибся, — и тут же отчаянно свирепеет: «Простите? Это когда каждое мгновение решает—жизнь или смерть?!»
Задумано, что рабочие возьмут колесницы в круг, и ловкие морские офицеры вскочат, обрежут веревки на осужденных, и тут же увлекут их в толпу, а там — в переулок, к ожидающим каретам.
Никого. Ни фабричных, ни кронштадтцев. Должно быть, что-то случилось.
Лучи бьют в лицо Тигрычу, и это очень опасно: свет открывает, разоблачает грим; любой, даже начинающий филер может взять его в оборот. Но Лев не думает об этом. В груди тесно от горького жара.
Все пропало. Время упущено. Господи.
По бесконечной Николаевской он пробирается в толчее к плацу, чтобы увидеть Соню. Зачем? Он и сам не знает.
Колесницы совсем рядом. Пять фигур в черных арестантских шинелях — точно большие больные птицы. Где? Где она? Да вот же, вот! Невольно подался, шагнул с тротуара, наткнулся на окрик: «Назад! Па-а-апрашу! Не положено.» Но и окрик помог. Показалось, что Соня вздрогнула, подняла на него утонувшие в сером лице пронзительно посиневшие глаза.
«Прощай. Не смогли. Но. Зачем? Все напрасно», — сами вышептали пересохшие губы.
Вертится на колеснице Кибальчич:
— Соня, я хочу найти философскую формулу, которая бы убедила меня, что жить не стоит. И как ни ломаю голову, никак не найду: жить так хочется.
Глупости, конечно: Тигрыч ничего не слышит. Только скрип колес, отдаленную барабанную дробь, взвизги флейты. И еще — перестук военных каблуков, глухие хлопки: это озябшие офицеры топчутся, бьют перчатками по бокам, пытаясь согреться.