Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Надо мной смеялись, но недолго, ибо впереди показался постоялый двор, давно уже всем ожидаемый, и отвлек к себе разговоры.

IX

В Себастии мы встречены были торжеством: здесь Филаммона ждали и слали нам навстречу гонцов с извещениями, сколь сильно нас желают видеть. Мы с гордостью наблюдали, какое почтение оказывают нашему искусству и сколь далеко оно способно прославиться. Именитые граждане вкруг Филаммона роились, словно пчелы вокруг своего царя, он же отвечал им с учтивою скромностью. Повели нас, говоря, что все приготовлено, и вскоре мы, дорожную пыль смывши в бане, входили в зал, где ждало нас устроенное городом пиршество. Ктесипп, поглядев на пышные приготовленья, воскликнул:

– Благословенны люди, знающие, как кормить ораторов! Кто-то из древних, встретив на базаре софиста за покупкою окуньков и другой дешевой снеди, сказал ему, что нельзя достойно изобразить высокомерие Ксеркса и Дария, коли сам кормишься вот этим. А у здешних граждан, верно, цветет красноречие, достойное лучшего века, если они кладут своим речам столь прочное начало.

Один из наших

гостеприимцев, Иларий по имени, подтвердил, что так у них и ведется, мы же поздравили друг друга с тем, что здесь оказались. Когда началась трапеза, Филаммон, на почетном месте водворенный, не знал отдохновения, как человек, на которого обращено общее внимание. Два мужа себастийских, один Лисимах, другой Дионисий, сперва заняли Филаммона вопросом, должно ли в пиру беседовать о важных предметах и не лучше ли, как то в обычае у персов, провождать время в молчании, однако видя, что он отвечает скупо и медленно, не покрасоваться желая, но добросовестно сказать, если нельзя не отвечать вовсе, оставили его и ринулись в пиршественную битву, пылая превзойти другого познаниями и сдобрить всякое блюдо своей ученостью.

Когда подали здоровенную свинью, из чрева которой, едва его взрезали, посыпались бекасы, обкатанные в муке, Лисимах, потребовав подать ему одного, приветствовал его именем Сфенела, говоря, что и вправду они не слабее своих отцов, того же, что достался Иларию, восхвалял, называя его Ферсандром. Тогда между Лисимахом и Дионисием завязался спор, сколько раз Троя была захвачена неприятелем по вине коня и отчего это вообще бывает, что время от времени похожие вещи попадают в похожие приключения, словно в мире мало материала на разные. Иларий же назвал одного бекаса Фалпием и тем обрушил на себя ученость Лисимаха, корившего его за незнание, что Фалпия не было в Эпеевом коне, причем Лисимах ссылался на поэму аркадца Сакада, где перечислены все до единого, кто таился в сосновой утробе, Иларий же защищался, указывая, что не могли греки, паче всего блюдущие справедливость и ради нее десять лет кряду не приходившие домой, не воздать чести элидянам, пропустив их вождя. Затронули они также Фанниев и Дидиев законы о роскоши, поочередно перечисляя, что именно на их пиршестве нарушает эти законы и каким образом; Лисимах хотел выступить защитником устриц и дроздов со спаржей, но Дионисий ему не дал, тогда тот обвинил его в зависти к ораторской славе. Когда же им это прискучило, они заметили флейтистку и сделали ее поводом битвы, заспорив о том, подобает ли ей здесь быть или нет, и ссылаясь на разные пиры, за которыми обсуждалось что-нибудь важное. Долго бы они ее обгладывали, если бы в ту пору не внесли блюдо какой-то мелкой рыбешки, плававшей в обильном соусе: Дионисий оказался ревностный ее поклонник, Лисимах же, искоса поглядев, как тот за нее взялся, громко продекламировал: «Всех он глотает, какую ни схватит». Тут начался меж ними новый спор, о том, какое цитирование считать уместным; много мы услышали таких историй и примеров из таких книг, которых прежде никто из нас не знал, ибо память у здешнего люда столь же крепка, как утроба. Наконец Лисимах, прекращая битву примирением: «Смотри, – говорит, – друг мой, сколь широкое поприще Музам открыло это блюдо! Будем же бодры и сохраним себя для десерта». Тотчас они нашли, к чему еще привязаться, и углубились в новое разыскание, я же, не столько едой увлеченный, сколько зрелищем того, как каждый кусок, словно тело Патрокла, оспоривают в жестоком ратоборстве храбрейшие мужи, спрашиваю соседа, часто ли у них пиры совершаются подобным образом.

– Да почитай что всегда, – отвечает он, – коли соберутся эти трое вместе, а если и нет, каждый из них стоит целого войска; с месяц назад упал на Лисимаха вон тот балдахин, столько пыли подняв, что все пироги будто трауром облеклись, и что ты думаешь – он не позволил себя распутать и вытащить, покамест не перечислил всех примечательных лиц со времен Девкалиона, на которых упал балдахин, затем всех, с кем что-либо приключилось на пиру, доброе или дурное, и не напал на Фортуну в отменно составленной речи с горькими попреками, а потом, повернув знамена, в столь же прекрасной манере не воздал ей хвалу за все блага, коими она нас осыпает. Был у нас один человек, всем усладам предпочетший хорошую бронзу и собиравший ее отовсюду, не жалея издержек; когда же под старость, ослепнув, чужой водился рукою, все ж по сокровищнице своей ходил, ни на кого не полагаясь, кроме своего нюха, от вазы к вазе. Зашел к нему однажды один человек – ибо мы, с позволения сказать, и приезжих водили на него любоваться – державший коринфскую статуэтку в руке, и сбил его с толку: остановился наш слепец и принялся кричать, что этого тут прежде не было. Вот какие люди у нас живут! Подумаешь, что сбился с пути и ненароком в Афины попал, такая кругом кипит палестра учености и лабиринт искусств.

– Знал я одного человека, – промолвил Гермий, – который, будучи поражен такою же тьмою очей, тем же манером брел вдоль стола в поисках хиосского, дабы оно, «смешавшися с Зевсовым ливнем», разрушило его заботы. Вот сколь могущественно в наших трудах упражнение!

Тут захотелось мне съесть чего-нибудь, на чем еще не плясали себастийские Музы. Я приметил блюдо с пирогами приятного вида и запаха и спросил у соседа, что это за пироги и почему о них до сих пор ничего не сказано, словно древние авторы ими пренебрегают.

– Пироги с козьим сыром, – отвечает он, – издавна их любят в нашем краю; и хоть это не тромилейский сыр и не сицилийский из Сиракуз, равно как не любой другой, прославленный комическими поэтами, и не варят их в меду, не посыпают кунжутом, не закручивают, как те, о которых говорит Демосфен, не придают им форму женской груди, как сообщает Сосибий в книге «Об Алкмане», затрагивая женские пирушки, и не едят в преисподней, как у Менандра, а все же тому, кто их отведает, не придет в голову печалиться, что не от Амалфеи они ведут свой род и что Геракл их не едал.

Так он мне

посредством отрицаний описал чудесную природу этих пирогов, а я, считая эти сведения достаточными и не думая дожидаться, когда этот добрый человек развернет передо мною историю лепешек и ватрушек лидийских и милетских, описав по порядку, от какого честного теста они произошли, с какими словами отправили их в печь, каковы были их деяния и чем примечательным сопровождалась их кончина, принялся за еду, рассудив, что эти безвестные пироги в самый раз для человека, ничем не прославленного, каков я сам. Голод мой оказался короче, нежели воображение представляло, и в скором времени я утолил его в меру и сверх нее и мог теперь думать о других вещах, именно об обещании Филаммона отплатить нашим хозяевам, выступив с публичною речью, на свою тему или предложенную, как им угодно. Я и верить не мог, но как все уверяли меня, что это дело решенное и люди уже собираются, сгорал от нетерпения, представляя, какая нам предстоит отрада.

Вот уж, и козьею мудростью, и филологическими разносолами сполна утолившись, поднялись мы и двинулись туда, где назначено быть собранию; вот мы стоим, слушая, как переговариваются горожане о нашем наставнике; вот и Филаммон, став перед толпою, одним видом заставил всякого утихнуть и произнес первую фразу; и тут настиг меня такой стыд и такая скорбь, каких я мало в своей жизни припомню: ибо желудок мой, набитый и доселе молчавший, вдруг замычал, заглушая начатую речь. Я понадеялся было, что обойдется, и тщетно, ибо это был не уходящий гром, но труба к сражению: минуты не прошло, и так меня скрутило, что глаза затмились и холодный пот проступил на лбу. Я, уж и о стыде забыв, начинаю пробиваться к выходу, в тесноте недовольных, меж тем как любимый мой учитель невозмутимо ткет и сплетает периоды. Вытолкнувшись из дверей, пускаюсь бежать, спрашивая прохожих, где у них тут общее место, но указаньям не успеваю последовать, скакнув в ближайшие кусты и там укрывшись, весь в слезах и смраде. Думал я быстро отделаться и вернуться туда, где люди, у которых все хорошо, вкушают удовольствие, каких мало, но проклятые козы выходили из меня, словно из пещеры Полифема, в несметном количестве. Когда же, отдав долг своему телу за неделю вперед, кидаюсь я обратно в надежде, что ни вид, ни запах мой не выдают, где я был и чем промышлял, уже издалека слышу поднявшийся в зале гул и, подходя к дверям, сталкиваюсь с сияющим Иларием.

– Ну, – говорит он мне, – отмечу я этот день белым камешком в календаре: досель не приходилось мне слышать такого оратора, хоть и сами мы не бедны дарованиями, и много славных витий у нас побывало. И хоть трудно выступать по вопросам, давно обсужденным и о которых сто раз говорили самые приличные люди на общественных похоронах, он и эту трудность победил. Как тихо и сладостно он начал и как широко разлился! в самых смелых фигурах какую сохранял степенность и как умел сдобрить ее и кротким увещеваньем, и неожиданной остротой! до какой торжественности поднимался, не забывая, однако, самого себя и не пускаясь катиться, словно лесной пожар, как то бывает с людьми, не властными над своим вдохновением! Когда же заговорил он о том, что горожане, дающие приют чужеземцам, блюдут сдержанность и в избранных сонмах, и в народном собрании, из боязни, как бы чужой глаз не нашел в них буйного своенравья, а кроме того, заботятся и о храмах, и о родниках, и о гимнасиях, дабы доставить гостям все потребное и ничем не повредить благоустройству, – я думал, сердце мое лопнет в горле: таким умилением этот божественный муж меня наполнил. Сам Горгий, поднимись он из гроба, не умел бы ни сказать лучше, ни достойно похвалить сказавшего. Счастлив ваш гений, что к такому привел вас наставнику: много сладости, я думаю, вы черпаете из этого источника.

За ним и другие потянулись из дверей, шумно переговариваясь и на все лады восхваляя нашего Филаммона. Тогда я ударил в живот рукой и обратился к желудку с такой речью:

О строптивый раб, тягостный спутник, смрадный котел скорбей, Тартар моего тела! Долго ли ты будешь испытывать мое терпение и позорить меня перед людьми? Мало тебе, что в доме моего отца тебе доставалось все самое сладкое и нежное, что и теперь, унесенный из отчизны невесть куда, я прикладываю все усилия, чтобы тебя унять и ублаготворить, и лью в тебя масло, словно мореход в бунтующее море, – ты, неблагодарная пропасть, не связываешь себя соображениями приличия, воешь посреди порядочного города, как волк зимней ночью, и ведешь себя так, словно твои желания выше всего на свете! Многого ждал я от твоего недомыслия, но такого вероломства не мог и представить. Кто учил тебя говорить, когда твой хозяин молчит, и своими жалобами прерывать лучшего из ораторов? Разве ты не вытерпел фригийского каменного сыра и смокв, морщинистых, как престарелые скопцы, галатских бобов, что болтливей самих галлов, понтийских жирных орехов, от которых болит голова, и кислого соуса, который и ослиное копыто разъест, не то что разборчивую утробу, – разве ты, повторяю, не вынес все это и много худшее, что теперь сокрушили тебя себастийские козы? Смирись, говорю я тебе, смирись, не то я посажу тебя на одну воду, так что ты забудешь, когда в последний раз припадала тебе нужда опорожниться!

Насытившись этими попреками, я, немного утешенный мыслью, что Филаммон, наконец простившись со своим трауром, еще даст мне случай слышать его речи, иду искать Флоренция, намеренный в беседах с ним забыть о своем разочаровании.

X

Друг мой тотчас накинулся на меня с восхищениями и расспросами, все ли я расслышал в Филаммоновой речи и хорошо ли запомнил; а как я был слишком опечален, чтобы врать, то открыл ему, что, подобно Филоктету, в то время как все прочие, собравшись вместе, прекрасными вещами занимались, мыкался в одиночестве, привязанный к своему убожеству. Флоренций, видя мое уныние, чистосердечно опечалился вместе со мною, а потом, когда наскучило нам так сидеть, предложил дочитать книгу о Кассии, чтобы было видно, что бывают беды и тяжелее. Я согласился и стал его слушать, он же прочел следующее:

Поделиться с друзьями: