Алкиной
Шрифт:
– Не из той, – прерываю я его, – Апамеи: наша та, что при понтийских водах; красноречие у нас цветет и философии мы не чужды; но скажи, что это такое было, что обличил и одолел твой Максим? Из людского ли мира оно или нет?
– Не из людского, – отвечает: – не только зримый мир рождает зло, и не только человеку дано совершать его и терпеть. Ведь и те демоны, что между нами и вышними снуют, словно некие торговцы божественным, делят с богами бессмертие, а с нами – все, что язвит и ласкает душу, так что и гнев им не чужд, и обида, и мстительность; а есть ведь и иные, те люди, что жизнь прожили в угождении похотям и душу запятнали всяческой скверной: они, как Платон говорит, отягощенные зримым и боясь незримого, по смерти носятся средь могил, привязанные к своему праху, и нам иной раз видны мглистые их очертанья: собственные пристрастия делаются для них карою. Этим злым духам и кровь нужна – они ведь питаются ее куреньем – и любое доступно обличье: так они и в образе высших богов приходят, требуя себе жертв, научая нас злодейству и благотворные небеса выставляя виновниками всякого непотребства, так и между людей промышляют, искушая добрых, обвиняя непорочных и незамеченными уходя отвсюду, где совершают несправедливость: им ведь от таких вещей бывает удовольствие, мало с чем сравнимое. Этому бы и стал ты ныне свидетелем,
С сими словами чудесный юноша меня оставил, я же, среди толпы заметив бродящими своих сотоварищей, прослышавших о беде и избавлении Динократа и, подобно мне, променявших ночной покой на утоление любопытства, подошел к ним, дабы обменять то, что я знаю, на то, что сведали они. Так мы полночи проводим между людьми, не отходящими от Динократова дома, словно какое зрелище им было обещано, и лишь к утру опускаем усталые головы на гостиничные тюфяки. Филаммон же, вопреки нашим ожиданиям, никакой речи в городе не произнес и на другой день уже велел нам собираться; правду сказать, никто об нашем отъезде не сокрушался, затем что не до нас им было.
VII
Двинулись мы дальше и миновали Болегасг, Сармалий и Эккобригу, в которой у нас чуть не украли мула, но Евтих украл его обратно. Добрались до Тавия; все пошли смотреть на медного Зевса, мы же с Флоренцием остались, усталые, на постоялом дворе. Я попросил его прочесть мне еще из книги о Кассии, потому что после того, что учинил философ в Анкире, мне охота припала узнавать, какие с людьми бывают чудеса. Флоренций охотно согласился и прочел мне следующее:
«В то время свобода, принадлежавшая ораторам как наследственное имение, еще не будила ни боязни, ни мстительности; одни пользовались ею по старой памяти, другие – по безудержности нрава, те и другие – по благосклонности владыки. Порций Латрон декламировал в присутствии Цезаря Августа и Марка Агриппы, чьих сыновей Цезарь намеревался усыновить. Агриппа был человек скромного рода, достигший несравненной высоты. Латрон выступал за сына, возмущенного решением отца усыновить ребенка блудницы; среди прочего он сказал: “Усыновление подняло его из глубины и привило к знати” и дальше в том же роде. Меценат подал Латрону знак, что Цезарь торопится и надобно заканчивать декламацию. Такие выходки не отвращали Цезаря от риторических классов, так что, по-видимому, был прав сказавший: “Кто при тебе, Цезарь, дерзает говорить, не знает твоего величия, а кто не дерзает – твоей милости”.
Кассий меньше всего был склонен себя сдерживать. Когда он однажды был в сенате и туда пришел Тиберий Цезарь, один из присутствовавших поднялся и сказал, что, будучи свободными людьми, они должны говорить откровенно, не лукавя и не воздерживаясь от обсуждения того, что может послужить общему благу. Добившись таким образом внимания, он сказал: “Выслушай, Цезарь, обвинения, которые мы все выдвигаем против тебя, но никто не осмеливается высказывать. Ты не заботишься о себе, как должно, ты расточаешь силы, постоянно изнуряя свое тело в трудах и заботах о нашем благополучии, не даешь себе передышки ни днем, ни ночью”. Тогда Кассий призвал богов хранить этого человека, чтобы такая откровенность его не погубила.
Цезарь Август, выручив Нония, не гневался на его обвинителя и через некоторое время, когда тот подвергся обвинению в безнравственном поведении, оправдал его, заявив, что римлянам недостает прямодушия этого человека. Все изменилось с падением Тита Лабиена.
Лабиен, хотевший действовать с цензорскою строгостью, хотя в его нраве и привычках многое не выдержало бы подобного суда, долго боролся с нищетой, отчасти извиняющей его пороки, и с неприязнью публики, не умевшей о них забыть. Он не знал ранней славы, ласкающей и пестующей дарования, но лишь неохотное признание людей, готовых погрести вынужденную похвалу под грудой оскорбительных оговорок. Известность его в судах была такова, что Азиний, участвуя в деле наследников Урбинии, одним из доказательств их неправоты выставил то, что их защищает Лабиен. Его ожесточенный ум, гнушающийся спокойствием, которое все благословляли, не мог удовлетвориться судебной практикой и избрал себе поприщем историю, где смелость, выказываемая Лабиеном, устрашала его самого – присутствовавшие на его чтениях слышали, как он, остановившись посреди фразы, говорил: “Это я пропущу – пусть читают после моей смерти”.
С Кассием его связывала ревность ремесла; в их взаимной неприязни Кассий был предприимчивей и, по обыкновению превращая свои страсти в публичное дело, выдвинул против соперника обвинение в суде. Дело разгласилось; Лабиен навлек на себя единодушную ненависть, и многие с удовольствием созерцали бы его гибель. Цезарь Август, долго колеблясь, должно ли ему отступить от обычной снисходительности, наконец, раздраженный язвительным своеволием, с каким историк порочил славных мужей и жен, и дабы предостеречь тех, кому вздумается подражать порокам гения, допустил осуждение Лабиена по закону о величии. Сенат приговорил книги его к сожжению. Лабиен не захотел пережить свой труд: он велел отнести себя в наследственную гробницу и, запершись там, покончил с собой. Смерть его была первым деянием возобновленного закона. Тот, кто привлек Лабиена к суду и довел до его гибели, стал, словно изобретатель жестокой машины, следующей ее жертвой. Со временем наказание, постигавшее не дела, подобные предательству, мятежам и дурному управлению, но выходки школьного наставника и остроты площадного балагура, сделалось из невероятного неискоренимым. За Кассием последовал Эмилий Скавр, семь изданных речей которого были сожжены по сенатскому указу; говорят, что он был небрежный оратор, оживлявшийся лишь от возможности, вынудив у противника опрометчивое словцо, втянуться с ним в перепалку; огонь сослужил бы добрую службу его славе, если б от его речей не остались черновики, кои позволяют не столько следить за действиями его дарования, сколько присутствовать при его безделье. О Кремуции Корде, Арулене Рустике и других мы умолчим, ибо для того, чтобы описать их дела и оплакать
кончину, требовалось бы их собственное дарование. Люди благонамеренные, замечая, что проскрипциям подвергался Цицерон, но не его гений, благодарят богов за то, что преследования дарований начались, когда дарования кончились, но мы думаем, что небо еще дарит нас вдохновеньем, не избавляя от обязанности благоразумно им распоряжаться.Кассий, по-видимому, сам смущенный скорбными следствиями своего успеха, воскликнул: “Тогда должно сжечь и меня – я помню его книги наизусть”. Словно из раскаянья он взялся за изучение книг Лабиена, коих не все списки были уничтожены, и мало-помалу увлекся заносчивым красноречием историка и горькой наблюдательностью моралиста. Здесь его внимание обратил на себя Валерий Соран с его поразительной ученостью, хотя Лабиен не столько пролил свет на жизнь и дела Сорана, сколько запятнал этот предмет неосторожным обращением, как всякий, кто из ложно понятого благочестия тревожит тьму аттических мистерий. От сочувствия погибшему Кассий обратился к соревнованию с ним, уже не омрачаемому мелочными внушениями тщеславия. В короткое время он заставил тех, кто радовался гибели Лабиена, жалеть о временах, когда тот был жив и в избранном роде словесности не имел себе соперников: неистовое красноречие Кассия оживило старые досады и затронуло новые честолюбия. Кассий был обвинен и защищал себя безуспешно; по сенатскому приговору он подвергся высылке на Крит».
Тут заглядывает к нам Гермий и, слыша, чем мы занимаемся, говорит:
– Что, и тебя этот упрямец тащит в свою школу? Многие уже там, средь поклонников Кассия, и никто назад не выходит; а знаешь почему? Вибий Галл, к примеру, был отменный оратор и даже с ума сходил, не как другие, от денежных потерь и любовного зелья, но по твердому намерению подражая безумным, в уверенности, что помешательство – лучший сводник гению. Декламировал он на другой день после Фабиана философа; темой был случай с поверенным, мачехой и убитым отцом – ты, думаю, помнишь; вздумалось ему ввечеру перед выступлением почитать римскую историю, в которой Кассий вызывает души мертвых возлияниями желчи, – ибо Вибий, как многие другие, слышал, что в сочинении Кассия, если правильно его разуметь, обнаруживаются способы достичь того могущества, коим сам Кассий в полной мере располагал. Словом, читал он, углубляясь там и сям, словно человек, ищущий клады по верным приметам, и наконец, ораторским зудом охваченный, вскочил и принялся декламировать за юношу, обвиненного в отцеубийстве, такие приводя доводы, такую прибрав расцветку, такое вызывая умиление, что жена его, слушавшая все это, заливалась слезами и просила его перестать, если он ее смерти не хочет. Он же, нимало тем не смущаясь, вдруг переменил лицо, сделался поверенным и принялся защищать сам себя, с удивительной выдержкой и искусством. Потом он стал мачехой, показав, что и в этом качестве на многое способен, потом и погибшим отцом, надругавшись таким образом над рекою, которой никто еще не переплывал обратно, а под конец и пятилетним ребенком, от лица которого дал суду удовлетворительные показания. Наполнив дом многочисленными участниками этой истории, включая рабов, прохожих и дальнюю родню из Вероны, так что жена устала за ним следить и лишь гадала, в каком месте повествования он вновь вынырнет, Вибий наскучил этими людьми и вывел на сцену еще одного юношу, сына убитого бедняка, который, если помнишь, не имел другого способа отравить жизнь предполагаемому убийце, как неотступно ходить за ним в трауре; теперь у Вибия каждый из персонажей его декламации, куда бы он ни пошел, даже по малой нужде, имел своим спутником молодого человека в трауре, что, без сомнения, чрезвычайно оживляло картину. Жена велела поливать его холодной водой и пустить ему кровь; тогда в его речи явился Фламиний, отрубивший кому-то голову-другую, но число действующих лиц от этого не уменьшилось. Коротко говоря, назавтра Вибий так оброс вымышленными людьми, преступными и невинными, что сделался Лернейской гидрой декламации, дав слушателям повод судить, сколь жалок ораторский пыл, если ему помогает разум. Вот, друг мой, причина, отчего никто не покидает этой школы: из человека рассудительного можно сделаться безумцем, а из безумца прежним нельзя; прошу тебя, будь осторожней, не то как бы нам не пришлось оплакивать и твои таланты.
VIII
По отъезде из Тавия мы путешествовали без приключений, беседуя о вещах, не стоящих упоминания, пока подле одной развилки не встретился нам человек в скромном платье, едущий с несколькими слугами и поклажею в повозке. Нас поразило и то, с какой медленностью шли их мулы, словно седоки не видели причин спешить, и та печаль и унылость, что читалась на лицах путешественников: Гермий, толкнув меня в бок, прошептал, что нам не стоит сворачивать в ту сторону, коли оттуда выбираются с таким видом. Филаммон, приветствовав встречных, пожелал доброго пути и спросил, все ли у них благополучно и не повредило ли путешествие их здоровью и добру.
– Хотел бы я, – отвечал первый, придерживая своего мула и озираясь на повозку с видом такого отвращения, словно в ней покоился позор всей его родни, – чтоб этого добра никогда не видали на свете: из-за него я скорблю о своей жизни, словно она уже завершилась, и стою над своим гробом, как единственный плакальщик.
Филаммон предложил ему, если он не торопится, рассказать, что с ним приключилось: самый рассказ о бедствиях иногда утешает скорбь, к тому же, может быть, и мы, чье ремесло – волновать и унимать людей, сумеем утолить его горе. Тот благодарил Филаммона за доброе намерение. Мы подъехали и обступили повозку, соскучившись по новостям и жаждая слышать историю путника.
– Имя мое Менекрат, – начал он, – а господина моего, которому принадлежит то, что в этой повозке, зовут Ахей. Человек благородный и богатый, и знатность и пышность свою он умножил счастливой женитьбой, сделавшись зятем Сопатру, именитому апамейскому гражданину; славолюбие и высокую страсть к отличиям оставил он своим сыновьям, цветущим среди сенатского сонма в Константиновом граде, а сам наслаждается благородной праздностью в своих каппадокийских поместьях. Отрада его – книгохранилища и статуи, украшающие его сады; из-за них-то и попал я в беду, из которой не чаю выбраться. Однажды, призвав меня к себе, он велел отправляться в понтийские края, чтобы, получив от его доверенного лица статую стыдливой Венеры, творение то ли Кратера, то ли Афродисия, то ли иного славного ваятеля, выписанную моим господином за большие деньги, и доставить ему в поместье в целости и сохранности, приложив все возможное усердие как из уважения к искусству древних, так и по благоговению перед небесной любовью, образом коей служит эта статуя. Тут, словно нимфами вдохновленный, произнес он чудесную речь о благородстве этой любви, ее древности и могуществе, с каким она распоряжается вселенной; я не буду ее припоминать, но лишь повторю, что она была удивительна как по глубине мыслей, так и по стройности и изяществу, с каким сочетались ее части.