Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Со многими тяготами добравшись до Крита, Кассий поселился в Гортине, где нашел людей, знакомых с его славой. Он мало ценил их поклонение и удерживал насмешку лишь по обязанности хорошо принимаемого гостя: в критских любителях красноречия ему не нравилось, что, подобно красильщикам, злоупотребляющим той краской, которая нравится покупателю, они ищут площадного одобрения. О таких он говорил, что не упадок дарований приводит в ничтожество нашу палестру, но желание угодить публике, предпочитающей Цестия Цицерону, и что для соревнования с этими ораторами надобно не больше таланта, а меньше разума. Когда его известность упрочила его положение в краях, где он ни на что доброе не надеялся, ему можно было перевести дух и благодарить случай, не хотевший преследовать его далее. Словно взамен всего утраченного, он получил нежданный дар. Гостя у одного поклонника, Кассий приметил в чулане груду старых книг, сваленных в ожидании последнего распоряженья; от скуки занявшись ими, он вскоре понял, что у него в руках сочинения Валерия Сорана. Как утверждает Фабий Сабин, после гибели Валерия его сочинения достались Атею Капитону, который многому из них научился, однако воспользовался приобретенным искусством всего раз. Удрученный зрелищем бедствий, которым по его вине подверглась Римская держава, и полный отвращения к былым занятиям, он забросил эти книги, а после его смерти они пылились на Крите, сваленные в угол, и переходили из одних равнодушных рук в другие, пока не попались Кассию. Чудесным кажется, что они, самим пренебрежением спасаемые, столько лет пребывали невредимы, чтобы достаться тому, кто знал им цену: будто земля отворилась и отдала ему покойника. Кассий выпросил всю эту груду у хозяина, который отдал бы ее любому, и, запершись с нею дома, много дней провел в изучении написанного Валерием. Словно вновь попавший в школу, он с усердием и смирением усваивал небывалые уроки, пока не овладел зельями, открытыми Валерием, и не научился примешивать их к обычной речи, так что она приобретала чудесную силу, хотя и жалкой, по совести сказать, и недостойной была та арена, на которой ему приходилось подвизаться. Допущенный к судам, он обвинял однажды в отцеубийстве распутного юношу: тот запирался, его защитник был красноречив; когда он воскликнул, обращаясь к умершему: «О если бы ты, не по своей воле ставший причиною этой тяжбы, мог увидеть ее, чтобы соединить с нашею скорбью свое возмущение!», Кассий насмешливо

заметил, что не стоит употреблять фигур, которые не хочешь увидеть сбывшимися; защитник отвечал ему презрительно, Кассий же, не смущаясь, завел какую-то речь, которую поначалу сочли детской, путаной и не относящейся к делу, как вдруг между ними начал очерчиваться какой-то образ, сперва туманный, и наконец поднялся, озираясь, человек в летах, с разбитою головою, тянущий руку к подсудимому. Все наполнилось шумом; ошеломленные судьи призывали к порядку, юноша пронзительно кричал, люди переспрашивали друг у друга, сказал ли призрак что-нибудь. Слух об этом, с подобающими преувеличениями, распространился по городу, заставив и тех, кто был враждебен Кассию, смотреть на него как на чародея. После этого Кассий, не довольствуя честолюбие судебными делами, вслед Лабиену принялся за историю, не щадя ни живых, ни мертвых, но обходясь с каждым так, словно ему дана власть выносить приговоры, и недостаток свидетельств восполняя догадливой неприязнью: одним он припомнил богатство, добытое распродажами и доносами, другим – распутство, погубившее наследственный достаток, с одних совлек славу, добытую искательством, других корил небрежностью, с какою они скрывали свои пороки. Наконец в Риме принуждены были вспомнить о Кассии, чей нрав не смягчило изгнание: словно боец, закаленный в тяжких краях, он слал в неприятелей стрелы, ополченные желчью. Обративший на себя и прежнюю, и новую ненависть, он по прошествии десяти лет снова сделался предметом разбирательства в сенате, не склонном щадить человека, который, как изверг общества, принужден обитать вне стен города, поношеньем самому себе и тяготой для мертвецов. Имущество Кассия было конфисковано, а сам он отправлен из Гортины, где был окружен благоговением, словно место, пораженное молнией, на отдаленный Сериф, где для него не было ни пищи, ни крова, ни узаконенной снисходительности.

На сем острове была деревня, жители которой вкушали бы мир, дарованный им безвестностью и скудостью, если бы не два человека, влиятельнее других, меж которыми тлела, никогда не угасая, вражда, поддерживаемая усердными сторонниками. Появился, однако, в тех краях изгнанник Кассий и, словно обстоятельства не учили его смирению, взялся поведать этим двоим, сколь благоразумно хранить добрые отношения с теми, с кем не можешь расстаться, и как опрометчивы те, кто этим пренебрегает. Они, однако, с презрением отнеслись к человеку, лишенному воды и огня, но вздумавшему учить их гражданской добродетели. Ночью одному из них, по имени Полиид, приснилось, что он стоит на окраине деревни, а в кустах перед ним прячется что-то, готовое на него накинуться. Проснувшись, он не придал этому важности, но видение повторялось ночь за ночью, так что, завороженный ужасом и снедаемый тревогой, от бессонницы он стал непохож на себя. Однажды он столкнулся со своим противником на краю деревни; они заговорили, вопреки обыкновению, мирно, но Полиид, примечая, что его собеседник то и дело оглядывается, словно по наитию спросил, не снится ли ему чего: когда же тот признался, что каждую ночь видит во сне эти кусты, оба решили, что эти видения насланы на них Кассием – кого, в самом деле, винить в подобном деле, как не человека, весь Рим истязавшего своим злоречием? – и согласились в необходимости ублаготворить его. Они нашли Кассия, угнездившегося в тесной пещере близ деревни, и, наперебой лаская его и на все лады превознося, выказывали в лести непритворное единодушие: общий страх заставил их забыть о гневе и честолюбии. Кассий, выслушав их, взял стебель морской полыни, которою полон «Сериф, исцеленье дарящий», и, размяв в пальцах, коснулся век их обоих. Ночью им привиделось, что в кустах шуршит что-то, уходя прочь, и больше никакие видения их не тревожили. После этого Кассий сделался святыней деревни: предложить ему кров никто не отважился, но тайком носили еду, так что от ежедневных забот он был избавлен. Тем сильнее томили его праздность и одиночество. Часто, говорят, он проводил время на берегу, поочередно поднимая из волн всех свидетелей, выступавших на процессе Нония, и принуждая их заново давать показания.

На одиннадцатом году, что он проводил средь этих утесов, Квинкций Криспин, проплывая мимо Серифа, по какой-то надобности остановился там и, слыша от местных жителей, что Кассий Север, знаменитый оратор, до сих пор жив, захотел его видеть, побуждаемый как любопытством, так и желанием вызнать что-нибудь о кончине своего отца. Тот был сослан на этот же остров и здесь кончил свои дни: таков был гнев Цезаря Августа, что пережил человека, на которого был направлен, и даже по смерти своей Квинкций, человек суровый и надменный, не избавился от окружения нищих рыбаков и ссыльных астрологов. Итак, Квинкций-младший, высадившись на острове и спросив, где обитает Кассий, отправил к нему одного его деревенского знакомца, чтобы вызнать, в каком тот расположении духа и прилично ли будет его видеть. Кассий, изнуренный старостью и нищетою, лежал на постели, когда довели до него, кто и зачем ищет с ним встречи. Он отвечал, что был дружен с изгнанником, утешал его при кончине и произнес по нему надгробное слово, которое доныне помнит в точности, так что если Квинкцию хочется знать, какова участь наказанного богами и какими речами его провожают, пусть не постыдится его бедного жилища. Квинкций отправился со своей свитой и, придя в деревню, спросил у какого-то человека, чинившего сеть, где Кассий: тот принялся отвечать, но оказался заикой, и чем больше он силился услужить Квинкцию, тем меньше его понимали. Спутники Квинкция привели из ближайшей хижины еще одного, но тот оказался заикой хуже первого, и хотя каждый пытался объяснить, что говорит другой, они лишь путали сеть и множили невнятицу. Наконец Квинкций, раздосадованный и потерявший время, отыскал пещеру и вступил в нее, чтобы обнаружить Кассия, только что испустившего дух и стынущего под жалким рубищем. Впрочем, Юлий Граниан в третьей книге «Светилен» утверждает, что всю эту заминку с заиками подстроил сам Кассий, подбивший и наставивший двух бродяг, чтобы потешиться над Квинкцием, и устроеньем этого зрелища подорвавший в себе последние силы; нам, однако, кажется неприличным без надежных показаний сводить человека в могилу подобным образом.

Через несколько лет Гай Цезарь, приняв власть, позволил разыскать и читать книги Кассия, равно как истребленные по сенатскому указу сочинения Тита Лабиена и Кремуция Корда: по его словам – чтобы никакое деяние не было потеряно для потомков, по мнению многих – чтобы его собственные злодейства, сравниваемые с делами его предшественников, вызывали меньшее возмущение.

Вот все, что нам известно о Кассии Севере».

Этим Флоренций кончил. Я, пораженный книгою и колеблясь между разноречивыми мыслями, хочу с ним беседовать и не знаю, с чего начать. Тут входит Ктесипп и спрашивает, как нам понравилась речь Филаммона, а мы хором отвечаем, что это была, без сомнения, прекрасная речь, образцовая речь, несравненная речь; видя у Флоренция книгу в руках, он спрашивает о нашем чтении, а Флоренций с неохотой ему отвечает.

– Как же, – начинает Ктесипп, качая головою, – старинная книга и славная; из наших никого не найдешь, кто бы ее не читал, а иные помнят наизусть. Некоторые, правда, говорят, что она из рода тех, что связками продаются на базаре, приписываются Ктесию, Филостефану, Исигону Никейскому и другим почтенным старцам, которые скорее дадут себя убить, чем в чем-либо соврут, и полны невероятными историями о седых младенцах, людях, убивающих взглядом, и превращении женщин в мужчин. Но мы гневно отметаем их низкие намеки и говорим, что эта книга о Кассии Севере – самая правдивая книга на свете и побуждающая каждого, кто хоть что-либо смыслит в жизни, подражать делам, которые в ней описываются. В самом деле, кому не хочется быть новым Кассием? Плохо только, что и тот, кто располагает такой силой, не знает способов с ней совладать и речами своими творит вещи, которым не хотел бы считаться родителем. Самолюбие ли, стыд ли причиною, но люди скорее скажут тебе, что лишены всякого дарования, чем признаются в неведении, какие следствия влечет за собою употребление переносных слов, что произойдет от энтимемы, а что – от излишней краткости в повествовании. Ты, я полагаю, не слышал об этом? Этот юноша уж точно тебе не поведал – он скорее руку даст отсечь, чем признается в немощах своего любимого волшебства. К примеру, Афинодор, твой земляк, когда начинал говорить, у многих открывались старые свищи на ногах, а речью Леонида к воинам того добился, что слушавший его город несколько месяцев страдал от невиданно размножившихся мышей, которые сгрызли все, вплоть до щитов и седел. Антиох из Эг Киликийских – спроси о нем у Евтиха – держал речь уж не помню о чем и сказал ее прекрасно, однако половина слушателей осудила его деревенскую манеру чесать пятерней темя, хотя он был уверен, что ничего подобного не делал. Руфин Смирнский, стоило ему начать речь за отца, обвиняемого сыном в помешательстве, наслал на слушателей такую неописуемую похоть, что едва ли четверть дослушала его доводы, остальные же кинулись по домам, и горе тому, кто им попался на дороге. Гераклид же ликиец, когда уже долгое время жил в Смирне – Гермий не даст мне соврать, – и туда стекалось, чтобы его слушать, юношество лидийское, фригийское и карийское, решил и сам пуститься в странствия, дабы никого в Азии не обделить отрадами своего дарования. И вот он отправился в Магнесию и произнес там речь, при великом стечении народа и ко всеобщему удовольствию, а после на окраине города свалился с крыши кровельщик и сломал себе шею. Не ведая о том, Гераклид поехал в Сарды и там блистал в речах на предложенную тему, а потом и в Сардах упал кровельщик; в Фиатире то же, а в Пергаме уже прослышали о том и ждали не столько Гераклида, сколько того, кто после него свалится и откуда; в Анкире его приняли с честью, но держать речь не позволили, сказавши, что у них хороших кровельщиков наперечет, а теперь еще и пергамцы у них заняли, так что пусть побережется; когда же он, в негодовании и никуда более не заезжая, возвращался прямиком домой, намеренный при первом случае сказать речь против фригийского невежества и скудоумия, его и смирнцы не хотели пускать в ворота, ибо молва о кровельщиках, сыпавшихся, как горох из перезрелого стручка, едва Гераклид открывал рот, летела впереди него, к тому же после его речи по всему Пергаму скисло молоко, так что младенцев кормить стало нечем, зато блинов было некуда девать, – и сколько ни бился Гераклид, доказывая, что по части молока он ни при чем, а все же немилосердные сограждане заставили его день-другой простоять за стеной, словно вражеское войско, и пустили лишь после того, как он поклялся впредь так не делать, словно знал, что именно он делает. Казалось бы, среди многих, кто над этим бился, он единственный приблизился к решению загадки, ибо по крайней мере его речи всегда влекли за собою одинакие следствия; трудность, однако же, в том состояла, что речи были разные, а испытывать, какое именно их свойство – повтор ли падежей, описание ли картин и мест, подбор старинных слов, предвосхищение доводов или иное что – влечет за собою падение кровельщиков, смирнцы ему не позволили, и тут едва ли кто их осудит. Вот так, дорогой мой, обстоят дела «в Пергаме священном»; рассказываю тебе это по любви, ибо твой Флоренций – погляди на его смущение – боюсь, долго бы еще держал тебя в неведении и морочил голову.

XI

Смущенный тем, что Ктесипп мне сказывал, и досадуя на колкости, которые отпускал Гермий, я думаю, кого бы другого спросить об этой книге, коль скоро она ни для кого не тайна, и в этих раздумьях встречаю

Лавриция, самого старшего среди нас и самого серьезного. На мой вопрос он отвечал так:

– Да, я читал эту книгу, как и всякий, и нахожу, что она весьма полезна и была бы еще полезней, если бы ее верно понимали. Сочинитель прекрасно применяется к нашему нраву: зная, что читатель заскучает от безыскусного поучения и отбросит книгу, не желающую его развлекать, он обращается с ним, как с ребенком, обмазывая медом край чаши с горьким снадобьем. Истины, необходимые всякому, кто хочет сделаться оратором, он излагает иносказательно: а если ты думаешь, что многих это сбивает с толку, вместо того чтобы научить, помысли о том, что это некие дивные врата в риторику, отворяющиеся не всякому, но лишь тому, кто проникнет сквозь поэтический вымысел. Так, выбрав для своего рассказа лицо, не украшенное добродетелями, но дурного нрава и беспутной жизни, сочинитель показывает нам, чтo в ораторе зависит от добронравия, а что – от умения говорить и какие препятствия перед ним возникают, когда одно не сочетается с другим. Не буду упоминать ни о процессе Нония, ни о Лабиене, убивающем себя в родовой гробнице, ибо тут поучение, можно сказать, выходит на поверхность; отмечу лишь, сколь изящно выбран местом его изгнания Крит, самое название которого напоминает о суде и о собеседовании с божеством. Заставив же своего Кассия достичь вершин искусства в ту пору, как он находится в изгнании, лишенный собеседника и ценителя, автор намекает, что оратору, если он привержен своему занятию, не должно из тщеславия следовать площадным пристрастиям, но, затворившись в своем разуме, внимать его строгому суждению, «играя для себя и для Муз», как говорится. Жалок тот, кто тешится этой книгой, полной высоких достоинств, словно ребяческой гремушкой.

– Пусть так, – говорю, – а что же призрак, показанный Кассием в критском судилище?

– Это, – отвечает он, – прославление того качества речи, что зовется наглядностью или ясностью: она имеет великую важность в повествовании, когда надобно не только сказать, но некоторым образом представить глазам какую-нибудь истину, как, например, при убийстве – нападение и тщетное бегство, мольбу и роковой удар. Великой и заслуженной славой пользуется оратор, умеющий пробудить нашу способность грезить, когда нам во сне и наяву мнится, что мы странствуем, сражаемся, говорим с толпой, утопаем в богатствах, – словом, все скитанья нашего воображения обращающий в свою пользу; таков был Цицерон, когда говорил: «Воспламененный злобою и неистовством, он явился на форум: пылали глаза, на лице лютость изображалась»; таким чародейством пользовался и Марон, говоря: «на гладкой груди отверстую рану» или «пред смертью своей вспоминая сладостный Аргос» и многое другое в том же роде, чему примеры ты, думаю, и сам можешь припомнить.

– А на Серифе, – говорю, – когда он заново устраивал суд над Нонием, словно с упущениями справленное торжество, и свидетелей себе выводил от скалы и от дуба? И это, скажешь, не чудо, а поучение? Растолкуй же, прошу тебя, в чем оно состоит: я ведь хочу быть хорошим оратором, а не посмешищем для хороших.

– Неужели, – говорит он, – ты не видишь, что эта картина призвана напоминать оратору, сколь важно для него обладание хорошей памятью? Оставим в стороне Кинея, впервые пришедшего в сенат, а на другой день приветствовавшего всех сенаторов по имени, не помянем и Гортензия, весь день просидевшего на аукционе, а вечером перечислившего в правильном порядке и проданные вещи, и цену их, и покупателей. Кто из нас, посвятивших жизнь словесному искусству, не знает, что без памяти остановилась бы всякая речь, не в силах сладить сама с собой, с памятью же ты можешь странствовать по прошлому, как мы по Азии, останавливаясь, где тебе угодно, созерцая вещи, кои вызывают твое любопытство, и воскрешая любого человека, чтобы поговорить с ним? Справедливо считают ее чем-то божественным: когда человек лишается имения, когда болезнь поражает его тело, а смерть уносит друзей и родных, он сам остается тем же; но если покидает его память, то и самого человека уносит с собою.

Я сказал Лаврицию, что он меня убедил, чтобы кончить этот разговор; мы разошлись, и я двинулся в гостиницу, раздумывая о том, почему, стоит мне утвердиться в какой-нибудь мысли, каждый спешит вызвать во мне сомнения.

– В самом деле, – сказал Евфим, услышав, как Лавриций насмехался над нашими с Флоренцием чудесами, – если что-то глубоко зарыто и его поиски обещают больше труда, чем удовольствия, люди не очень-то торопятся этим заняться. Один человек прогуливался по берегу Гарпесса в задумчивости; по случаю мимо него проплывал утопленник; гуляющему, когда он взглянул на покойника, показалось, что где-то он его видел, но он не мог вспомнить, где именно – то ли в Рамах на ярмарке, то ли среди родственников первой жены, – и, занятый этой мыслью, тихонько брел по берегу, глядя утопленнику в лицо, и прошел так две мили, пока не наткнулся на стражников, тут же схвативших его за бока: он-де утопил этого человека, а теперь не может насытиться его видом; и ему пришлось выложить все деньги, какие у него при себе были, лишь бы отделаться от этой невзгоды. Поэтому я бы не стал порицать всякого, кто бросает подобные изыскания как сулящие больше убытка, чем удовольствия.

Я махнул рукою и оставил его наедине с этими рассуждениями, спеша помочь моим товарищам в деле с чудесным садом, которое нас тогда сильно занимало. Один из сотоварищей моих, Сосфен, назавтра после речи Филаммона гуляя по городу, приметил несколько молодых ореховых деревьев, растущих подле самой стены на проплешине. Показалось ему, что третьего дня, когда проходил он здесь, ничего такого не было; он пошел рассказать другим, а пока добрался, совершенно уверился в мысли, что эти дерева выросли силою Филаммоновой речи. Он привел всех с собою; мы глядели на орехи с благоговением, уверяя друг друга, что таким стройным, красивым и уж наверное плодовитым деревам не могло быть иной причины, как красноречие нашего наставника. Мы увили их венками и ушли. А как от гордости нас распирало, мы не скрывали своей находки, но усердствовали расславить нашу школу и тем навлекли на себя зависть, ибо в этом городе была школа некоего Картерия, ученики которого глядели на нас косо. Сам Картерий был человек горячий и воинственный и, даже начиная похвалу Елене, торопился затащить ее на стену, чтобы она оттуда глядела на ахеян с их военными упражнениями; учеников своих он воспитывал в том же духе, так что они поношением для себя считали, что апамейцы явились к ним незваные с запасом апостроф и предвосхищений, будто здесь своих нет; а когда мы начали притязать на их орехи, они не стерпели и заявили, что наставник их, Картерий, на днях говорил о целомудрии с великим одобрением публики, так вот эти дерева – его искусства дело, а не каких-то захожих наглецов. Мы возмутились и завопили, отчего же их город доныне не оброс чудесными садами, если не первый год живет в нем Картерий и проповедует свое целомудрие. Те отвечали, что покамест не было здесь чужих, не надобны были и доказательства того, каковы способности их наставника, теперь же всякому будет ясно, кто чего стоит. Так препирались мы, защищая свою честь. Меж тем кто-то пошел навестить дом подле пустыря; там жил один человек преклонного возраста; его спросили, росло ли тут что дней пять назад, но он так поражен был в своей памяти и такими привычными глазами на все кругом глядел, что не мог определительно сказать ни того, что орехи и прежде там были, ни того, что их не было. Досада наша росла, а противники не унимались. Они ловили у гостиниц всякого приезжего и вели его смотреть примечательные в городе места, среди прочего показывая и превознося пустырь с орехами, сие поприще местных Муз; эту затею мы считали нечестной. Кто-то догадался под рукою пойти к старику, живущему подле пустыря, и посулить ему то и то, и еще больше того, если он вспомнит, что орехов тут прежде не было, и засвидетельствует это перед людьми, и дело сладилось бы, если б наши соперники не поспешили обещать ему вдвое больше. Этими посулами мы испортили старика: он постиг важность утлой своей памяти, надулся и стал заламывать цену, словно единственный перевозчик на реке. Теперь у нас была новая забота, где добыть денег, чтоб удовлетворить эту старую прорву, которая хотела больше, чем помнила; впрочем, и враги наши были люди не избыточные, так что распря наша ушла покамест в денежные подсчеты и замыслы. В дурной час пришла нам мысль выставить охрану у орехов, чтобы охладить вражескую школу, когда она приведет сюда новых гостей: Картериевы ответили тем, что разбили на пустоши лагерь, да еще выцарапали свои имена на каждом дереве. Наши, недолго думая, перебрались из гостиницы на поле пререкания, разложили костер напротив вражеского и по ночам пели песни своего сочинения. Немного времени понадобилось, чтобы перебранка перешла в побоище, когда кому-то вздумалось помочиться в чужой костер; мне в лоб запустили комом земли, и я благодарил небо, что не камнем, не то бы мне оттуда и не подняться. Нашим пообломали бока порядком, но и Картериевы без подарков не ушли. На беду кто-то запустил факелом, он упал под самыми деревьями, трава занялась, а пока свалка наша кончилась, орехи уже дымились все черные. В угасающем пламени видно было, как старик выходит из дому, крича, что согласен на первую цену. Мы плюнули ему на порог и побрели назад в гостиницу. Там, поминутно хватаясь за бока и думая то о нашей славе, то об ущербе, ею доставленном, покамест Евфим, попрекая мое легкомыслие, искал лукового соку для примочек, я вспомнил, что заводилою нашим в этой походе, человеком, оживлявшим наше рвение и порицавшим мешкотность, первым, кто выходил на бой, и последним, кто возвращался с поля, был добрый наш Лавриций. Тогда утвердился я в мысли, что человеку столь дороги его мнения, что он держит их подале от своего поведения, чтобы, не ровен час, не попортить. За этими наблюдениями застал меня Флоренций, вошедший с вопросом, ведомо ли мне, какова подлинная цель нашего путешествия и куда Филаммон нас ведет.

Книга третья

I

О том разговоры давно шли, особенно после Пессинунта, так что я спросил Флоренция, новое ли что он прослышал, отчего так растревожился. Он отвечал, что теперь знает заподлинно, а дело обстоит так, что Апамею мы покидали, может, и с объявленным намерением, но потом начали в городах встречать Филаммона гонцы с письмами, в коих просят его пособить армии. Таких писем он получил не одно и не два, но нам не сказывал; просили же его о том, чтобы он, коли так вовремя начал свое путешествие, не оканчивал его, но двигался через Галатию и Каппадокию, пока не встретит людей, коим поручено его проводить в назначенное место. Я спросил, что же такое от Филаммона надобно, что ради этого ехать до самого Евфрата. Тут мой приятель сказал такое, что я ушам не поверил: именно, что Филаммон, как великой силы ритор, о чем всему свету известно, многое может против наших врагов и их кичливой силы, а просит его о том, как слышно, человек, ныне назначенный командовать нашими действиями против персов. Я мало не взбесился, думая, что Флоренций опять за свое, но он клялся всеми клятвами, что не врет и что именно об этом во всех письмах трактуется. Наконец я догадался спросить, а ты-де откуда о том знаешь, на что он отвечал, что пришел новый гонец с письмом, настоятельней прежних, и что дальше некуда скрывать от нас, в какие края и для чего мы тянемся, коли поведет он нас отсюда в Софену; потому Филаммон рассказал все Лаврицию, а Лавриций – Ктесиппу. Тут и вошел к нам Ктесипп, с досадою, которая на лице его ясно читалась. Мы на него кинулись с расспросами, он же, пожимая плечами, сказал, что ничего боле не знает, если же спрашивают его мнения, тот, без сомнения, оратор отменный и чудесный, кто, сам находясь в отдалении, одними письмами умел склонить человека, осторожного от благоразумия и недоверчивого от старости, к тому, чтобы пренебречь всеми склонностями и намерениями и пуститься в неведомые края, где бродит армия Ксеркса и где люди и помоложе его, и покрепче ни в жизни своей, ни в благоденствии не надежны; а какими средствами можно было этого добиться, лаская ли тщеславию или угрожая слабодушию, о том один Бог весть. Мы видели, как он рассержен и ничего доброго о нашем наставнике ни сказать, ни помыслить не может, и оставили его. Правду сказать, я и сам досадовал на Филаммона, отчего он нам не сказал и без нашего ведома все устроил. Тут пришли еще два-три наших сотоварища, уже о том прослышавшие, и начались разговоры нелепей прежних, а вечером Филаммон нам сказал, что наутро отправляемся в путь и чтоб мы не мешкая собирались.

Поделиться с друзьями: