Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
А Холин-Волин, весь начеку, ему подыграл:
— Думали, что спрятались от нас, господин Удар!
Тоже внезапно, больно. И тоже, конечно, рассчитано спровоцировать. (Про Удар они могли знать только от одного человека.)
Сумели: один меня открыл, а второй — по знаку — сразу же ткнул и попал в больное. «...Брата! Убогого брата выспрашивали! нашли у кого спросить! Разве вы врачи? — вы стукачи! суки!..» — взвился, завопил я в ответ, тут же, увы, им поддавшись и из своей водянистости напрямую перескакивая в истерику. И с каждым вскриком (сказали бы шахматисты) упуская выигрыш в хорошей позиции.
Но и они оба, такие классные врачи, а тоже понервничали — и тоже взорвались! Раздражены были не
— Не рано ли радуетесь?!
— Философа из себя корчит! — загромыхали они оба необязательными для врачей-психиатров словами.
И еще:
— Гераклит из третьей палаты, койка слева! — Холин, конечно.
Так и было, по смыслу впопад и про меня, но на сильно понизившемся уровне человеческого общения — крикливо и базарно (и, я бы сказал, с какой-то минуты совсем бездарно). Кричали, стоя у самых дверей кабинета. Я, как вошел, там у дверей и стоял. Там они со мной заговорили, подступили ко мне — там же я руки поднял под их гипнозом. Там же (теперь все трое) мы кричали. А с той стороны кабинета в приоткрытую дверь то заглядывала медсестра Адель Семеновна, то — в испуге — прятала вновь свой лик (с родинкой) за срез двери. Страшно, когда трое мужчин кричат.
— Стоп, стоп... — Иван Емельянович дал знак Холину.
Тот остановился (как с разбега) — замер.
Иван первый взвинтил, первый же и овладел ситуацией. Он выразительно показал Холину рукой, мол, хватит, хватит, закончили — все ясно!
Холин-Волин не понимал.
— Ясно же, Холин! Оформляй ему перевод в Первую палату. — После чего главврач Иван Емельянович отвернулся от меня, как поставивший точку. Крупнотелый, большой, он двинулся тяжелыми шагами к своему большому столу и сел со вздохом, как садится человек, завершивший наконец сегодняшнее дело.
Он сел звонить. Он звонил по другим делам (по другим, по завтрашним своим заботам).
А Холин-Волин (уже выпустил пары) пояснял мне:
— ... Вам это необходимо. Вам будет лучше. Ведь сейчас главное — лечить вас...
Я смолк. Но меня трясло.
Холин-Волин (уже совсем спокойный) повторил принятое ими решение: меня переводят в Первую палату. Там мне лучше...
Все палаты отделения, кроме Первой, имели общий коридор (по которому я так замечательно расхаживал!). Первая ни с кем не контактировала.
В Первой, как я знал со слов медсестры Маруси, находились люди, так или иначе подозреваемые или уже отягощенные уголовным делом.
Вечером...
Вечером я пошел проглотить манную кашу и — главным образом — выпить их веселого кофе с ложкой сгущенки. Выпить горячего. Два стакана пойла мне в самый раз. Дадут и три, праздники, никого нет.
Редкие согнутые спины больных. На столах вожделенные горки незатребованного сахара.
На уколах увидел Марусю — она уже все знала (про мой перевод в Первую). Ее мнение: я попал под горячую руку. Под злую, в этот день, его руку — разве я не в курсе, что весь день Иван Емельянович ждал (он даже выглядывал ее по палатам) медсестру Инну? Ждал, потому что была договоренность, мучился, исходил нетерпением, а она (такая вот она!) не пришла. Не утерпел, позвонил — а Инны и дома нет! А ведь он выискал время, оторвал от семьи. Он остался на праздники дежурить, на оба дня согласился, а она...
Маруся не затягивала со мной разговор. (Опасно. Гнев начальства висит в воздухе.) И все же мы со вкусом поговорили про сестру Инну, не очень красивую,
но высокую, привлекательную, прежде всего длинными-предлинными ногами. Иван с немалым трудом выбил ей ставку сменной «старшей» медсестры. Она рвалась ему отплатить, чем в таких случаях главному и платят. Но что-то у них не получилось... тут Маруся уже темнила и знала мало. Но что знала, то знала: Иван Емельянович не только остался на постылое праздничное дежурство, он и старшую (Калерия) отослал в праздничный отгул уже с утра, пусть отдохнет, у нее слишком наметанный глаз, всюду лезет.Марусино объяснение (в мире, мол, господствует простота желаний) представлялось мне слишком легковесным. Не верилось. Тянули со мной целых полдня! — пили спирт, чокались, заставили петь Веню, выспрашивали (меня), вынюхивали и в конце концов перевели в Первую, а все оттого лишь, что солидный мужчина был взволнован (и, возможно, взбешен) отсутствием молодой длинноногой бабенки? Неужели же известный психиатр полдня ведет игру в психологические кошки-мышки, сплетает вокруг больного (вокруг меня) тончайшую убаюкивающую паутину разговоров, а в голове у него одна-единственная нелепо повторяющаяся фраза, еще не пришла. Не мог я в это верить. (Даже как-то обидно.) То есть сначала да, сначала медсестра, ожидание, даже нервозность и тягомотина праздников, но потом-то врачи (оба — я уверен) пошли по следу, как гончие. Их пристрастные слова. Их дыхание. Их гон.
Они, разумеется, знали. После моих криков про нож (когда везли в ночь) врачи приемного отделения тотчас дали знать Ивану, а тот — тоже не медлил! — велел навести справки. Как я после узнал, уже на другой день спрашивающие ловко вызнали (через Тхеня) про мою прежнюю общагу, в какой я жил сторожем много лет. Стало понятнее. (Не писатель, а бомж.) Позвонили в общагу, а через них — в соседствующее отделение милиции, где в следственном отделе им охотно подтвердили, да, был вызываем, да, проходил как один из подозреваемых — по делу об убийстве кавказца, да, ножом.
Не уверен, но, возможно, я даже повис на Иване Емельяновиче, мол, обязаны, коллега, такого перепроверить. Разумеется, я был где-то в самом конце разнородного списка дел. Мелочь. Номер 168. Главврач, понятно, и двух минут в голове меня не держал (больных много, всякие), но вот в праздники с разной мелкой суетой в подбор — именно так, я шел заодно, — решил слегка поспросить. Просто вдруг вспомнил. К тому же в эти праздники с ним рядом оказался врач молодой и энергичный. (Холин-Волин считался мастером психологически раздергивать.) Так что оба, вынужденные дежурить, отмечали вне дома май, выпивали, считали цезарей, обсуждали провал Срезневского в Минздраве и — заодно, по ходу долгого дня — раздергивали меня. Это жизнь. Притом что главным в их озабоченности был не я и не Срезневский, и не разведенный спирт на столе, и даже, я думаю, была не Инна, а праздничная тягомотина в четырех стенах. Подумать только!..
Иван Емельянович включился всерьез лишь с какой-то неуловимой минуты — вдруг и на ровном месте (почему?) он повысил голос:
— ... Есть два случая, мой милый, когда косят таким образом. Либо хотят убить. Либо уже приложили руку.
И не сводя глаз:
— Да, да. И бледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что не верю, что такой, как вы, испугались!
Вряд ли это были хорошо рассчитанные (а то и заготовленные — мне в лицо) слова. Слишком все-таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докрасна раскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мыслях только дерг, дерг, дерг! — как кончик поджатого собачьего хвоста.)