Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
Ивана, возможно, просто понесло. Психиатр творил — да, да, прямо на глазах он вдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчасти угадывая) меня и мою невидную жизнь.
— ... Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь вы помните, — это он Холину-Волину, — при поступлении наш больной все повторял про ночную бессловесную совесть.
— И про нож.
— И про нож, но негромко... Похоже на умышленную проговорку? Еще как похоже! Но проговорка-то была двусторонняя. Сначала я поддался и подумал (не
Иван (впился глазами) продолжал кричать обо мне в третьем лице:
— ... Но пригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировым именем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы и не завалены отчетами — мы ведь тоже думаем. Тоже и загадки разгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца Венедикта Петровича...
Вслух рассуждая, он словно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свой вдохновенный порыв):
— ... На какой-то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый. Поживший. Озабоченный своим «я», но так ничего и не понявший... Второй Венедикт Петрович.
Спокойнее, холоднее он теперь говорил. Сидел за столом.
— ... Второй Венедикт Петрович, — повторил он так значаще, что мне показалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна. Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из-под их препаратов) оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль.
Через весь кабинет я вдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившей болью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий — боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут на плече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору.
Я подхожу совсем близко: они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин с ними — он-то и сделал, заварил им в электрическом чайнике напрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.
Иван Емельянович прихлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняя излишки хмеля.
— Это вы? Вы?.. — спрашиваю я.
Вероятно, мое лицо перекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что он понимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил в самом разбеге) мой недосказанный вопрос.
— Да.
— Это вы, стало быть (я нажимаю — нервно — на летописные эти два слова)... вы залечили моего брата много лет назад?
Он вновь, повтором, кивает: да.
Я не мог говорить.
А он (ничуть не оправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом:
— Я. Лечащим врачом был я — это уж можете не сомневаться...
И усмехнулся. У меня потемнело в глазах — я чувствовал, как давит, прижимает мое тело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И не мог.
Тоном, усмешкой и еще некоей игрой зрачков — глаза смеялись — психиатр продолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь он видел
ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ее природу? степень ее криминальности? — не знаю. Уже в следующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече.Холин-Волин вскрикивает (опасливый вскрик с иронией):
— Какой, однако, крутой!
Я, инстинктом, дергаюсь теперь в его сторону, но белохалатный Зюзин так и висит на моем плече. Висит камнем.
— Ну-ну! У нас ведь и санитары ходят рядом. По двое. Только свистнуть! — Холин-Волин, кажется, все-таки на чуть испугался меня. (Веря, но и не вполне веря в препараты.)
Я дергаюсь еще. Зюзин висит. Тяжесть. В моей правой руке (чувствую) нет ее силы, нет свободы движения, но... в ней пуговица. В рывке я прихватил ее с рубашки Зюзина (в растворе белого халата).
Иван Емельянович медленно:
— Да отпустите. Отпустите его...
Пауза. Иван медленно пьет чай. Я тяжело дышу (но все-все вижу, каждую мелочь). Лечащий Зюзин тоже тяжело дышит, стоит рядом.
Холин (кот ироничный), протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина. Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленно вытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол, всего-то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вот ведь препарат какой стоящий!
Иван Емельянович сдержан — эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной для начальствующих психиатров ярости:
— ... Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков я здесь видел-перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернул наизнанку?.. Не чета вам.
В голосе тот же холод (голос тихо свирепеет):
— Думаете, задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышим ваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы — никто. С точки зрения психиатра, вы — бесформенная амебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну-таки и выверну (вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно: вас почувствовать.
Перевел дыхание:
— ... А дальше сами наизнанку вывернетесь — и сами же выложите мне все ваши дела!
Лицо его передернулось гримасой знания человеческих слабостей — гримасой привычного сострадания к людям (ко мне тоже).
Морщины коряво и несимметрично потянулись вниз, бороздя щеки, — человек, который сам колол. Человек помнящий. Человек отслеживающий был и всегда будет Иван Емельянович для властей предержащих. Как отстойник. Скудная мерка лояльности — функциональный человечишко, вынюхивающий наши «я». Он лжет, подумал я. Он не меня знает. Он про меня знает.
— Залечили моего брата. Вам не простится, — трудно выговорил я.
— Неужели? — он опять усмехнулся. Он провоцировал.
Я сделал полшага к нему. Ближе.
— Ну? — он смеялся, он нарочито меня недооценивал. Силен. Ему, мол, даже нет нужды кликать санитаров, чтобы выбросить человека вон.
Я еще шагнул. Я ничего (в тумане) не видел. Возможно, Иван сделал Зюзину некий их знак: не вмешивайся... Иначе бы тот опять уже повис на мне.
Усмехаясь, он еще и спрашивал, как спрашивает врач: