Андрей Курбский
Шрифт:
Деревянную церковку святого Николая на островке, заросшем вдоль реки густым ивняком, Курбский навещал не раз. На островок попадали по мостику через протоку, который сносило каждое половодье. Церковка и изба–келья — все это стояло по колено в сухой траве, в ромашках, уже увядших, а за церковкой на погосте — кресты, седые от лишаев, холмики, поросшие густо земляничным листом; на слеге ограды сидела, дергая хвостом, бело–черная беспокойная сорока. Она снялась и полетела через протоку, когда Курбский подошел ближе.
Он только что отстоял обедню, которую
Курбский разглядывал могилки на погосте, когда его позвали перекусить. Они сидели друг против друга в крохотной избушке–келье, чисто выскобленной, сосновой, и ели кашу с конопляным маслом из резных деревянных чашек. Курбскому было около старичка монаха как-то просто и покойно, и ел он с охотой, запивая с удовольствием киселем из черники, который сам же отец Александр и варил. Тучи разнесло, и за оконцем мирно сияла речка в высоких темных камышах.
Поели, помолились, вышли на завалинку. Монах снял шапочку–скуфейку, отер лысину, блаженно прищурился на реку, на отраженные бело–серые тучки, втянул носом травный горьковатый ветерок осени.
— Благодать! — сказал он и вздохнул, — Вот она где — повсюду!
Курбский присматривался к нему сбоку: прост, курнос, ни о чем премудром, философском никогда не рассуждает, снять с него рясу — мужичок–старичок, и все. Улыбается, даже вроде шутит иногда, что монаху не положено. Правда, в храме он весь другим становится — серьезен и глубок, а выйдет — опять иной, прежний, простодушный, по–русски даже растрепанный какой-то, что ли, и на все улыбчивый.
— Какая разница, — медленно заговорил Курбский, — между сном и видением?
Отец Александр удивлённо на него глянул: не вопрос его удивил, а оттенок голоса — изменившегося, глуховатого.
— Не знаю, княже, но святые отцы заповедали, что сон даже и про светлых мужей может быть от лукавого.
— Это я читал… Но другое мне важно: если от сна ли, от видения ли жить не хочется, то от кого оно?
Монах долго молчал, смотрел в землю, покачивал лысиной.
— Не отвечу тебе, княже, ибо не знаю твоего сна, — сказал наконец он.
Курбский не мог ему сейчас ничего рассказать, его незаметно передернуло, он пожал плечом.
— Сон этот был как явь и повторяется часто, язвит меня ужасом, и оттого жить невмоготу… — вырвалось у него совсем приглушенно; сошлись брови, пальцы затеребили кушак.
— Жить человеку лишь от одного невмоготу — любви нет.
— Как это?
— Так. Суха душа. Да, княже, чадо мое, любви нет. Кош любил, их уже нет, а кого имеешь — не любишь. Сушь. Я так-то десять годов тоже жил…
— Не мог ты, как я, жить, отец… Не хочу я
ничего, нет жизни мне…— Нет, а ведь живешь. И там, — он кивнул головой на тучи, — тоже жить будешь. Только плохо ли, хорошо ли — о том не ведает никто… Людей не любишь потому, княже, что ты в Христа почти не веруешь.
— Я? Не верую? Да ты что, отец! — Курбский начал сердиться, но старик все так же покойно смотрел в речные серо–голубые дали, тихонько поглаживал редкую седую бороду. Глаза его смотрели чисто и прямо.
— Кабы ты в Него верил, то не мог бы не любить Его. А кабы ты Его любил, то и людей любил бы, жалел бы до слез, и прошла бы твоя сушь, и жил бы ты вечно. — Он смотрел на Курбского с сочувствием. — Ты, княже, любовь потерял. А веровать — так и бесы веруют и трепещут…
— Потерял? — повторил Курбский. Еще никто ему такого не говорил.
— Потерял. Теперь тебе заново искать Бога придется, княже. Уж ты поверь мне: я тоже десять годов как на солончаке жил. Ох!
— Если ты думаешь, что я Бога потерял, то… — с ожесточением выговорил Курбский. Ему хотелось встать и уйти. — Все правила, посты — всё я, как заповедано, исполняю, и церковь нашу чту, и…
— И так бывает — все человек исполнил, а любви не имеет и — помнишь ли Писание, послание апостола Павла? Не имеет — и все напрасно…
— Помню, — сказал Курбский. — Но у меня не от этого… Может быть, Бог мне и простит, но я сам себе никогда не прощу! Одного своего греха окаянного.
Монах посмотрел на него еще раз покойно, задумчиво.
— Вот это и добро, что сам себе не простишь — и не надо самого себя миловать. Это к добру в тебе, княже, перемелется — мука будет, верь мне. Ведь я кто был? А сейчас во мне мир, слава Богу, надеюсь, и отойду в мире… А ты: «Не хочу жить! Не прошу себе!» Да и не надо. Гляди на реку-то — видишь?
— Что?
— Красу ее, осень, тучи–облака, храм наш старый, рябины, погост… На том погосте лежит мой любезный друг, в миру атаман Наконечный, а в постриге отец Афанасий. Так-то!
Он встал, обветренное лицо его морщинилось улыбкой серых глаз, ветерок развевал седые волосы на затылке, теплая рука опустилась на голову Курбского, полежала чуть–чуть, благословила его тихонько, и отец Александр ушел в свою избушку–келью.
Курбский встал. Он хотел рассердиться, но не мог почему-то, шел по мосту, глубоко размышляя. Но мысли его были бессвязны, угловаты, они сталкивались, западали и всплывали, как расколотый на реке лед, кружились мутно, ни на что не давали ответа. Он был весь как бы разбит, ему хотелось уехать, но он боялся уезжать, он ничего не понимал.
Вечером в монастырских гостевых покоях, где Курбский жил, он расспросил прислуживающего послушника об отце Александре. Оказалось, отец Александр — в миру Василий — был беглый человек московского князя Курлятева–Оболенского, служил в Запорожской Сечи, сидел в полоне у крымчаков, бежал и оттуда и ушел в Литву с гетманом Вишневецким, а постригся в Киево–Печерском монастыре и там же посвящен в иеромонахи.
«Так и он беглец, — думал Курбский. — И еще неизвестно, сколько он душ загубил до того, как бросил казачество и постригся. Нет, я бы не мог никогда себя в келье замуровать!»