Андрей Курбский
Шрифт:
Кто-то подхватывает:
— Подкоп! Московиты подкопали!
— О Боже, матерь Божия!
— Смотрите!
А совсем рядом страшно знакомый скрипучий голос говорит спокойно:
— Это контрмина, ваше величество.
Поляки переглядываются, пряча тревогу, но, когда и на Покровской башне падает королевское знамя, многие начинают понимать, что Пскова не взять. А Курбский уверен в этом. Но ему все равно — он с тоской ощущает, что вспугнули необратимо то, что приблизилось, охватило, подняло к облакам осенним. Этого не вернуть больше никогда. Да, осада Казани и осада Пскова. Но смысл того и этого непримирим. И он, Андрей Курбский, на миг вернувшийся в молодость, непримиримо разделен в самом себе и никогда не вернется обратно, в то целое, беспечное и верящее, что ушло. Это была не
Он окончательно открывает глаза, рассматривает гнилую балку, изъеденный дождями кирпич, переводит взгляд на город. За завесой едкого дыма в проломе суетятся мураши — люди. Там и его люди. Они пытаются пробиться, а он сидит здесь в безопасности и бездействует. Стыд начинает щипать мочки ушей: «Что скажут поляки? Король?»
— Несите меня туда! — хрипло приказывает он слугам. — Через траншею. Ну?!
Они мнутся, а он думает с холодной беспощадностью, даже с надеждой: «Пусть меня там убьют на глазах короля. Там Кирилл и другие, кого я увел за собой… Пусть убьют. А то подумают, что я увел — и предал».
— Несите! — повторяет он яростно, не смея стереть пот со лба, оглянуться.
— Стойте! — говорит рядом скрипучий ненавистный голос. — Не смей, князь, делать бессмыслицу. В таком виде ты там не нужен никому. Отведите князя вниз!
Это канцлер Ян Замойский. Он стоит в пяти шагах рядом с королем у другой бойницы. Стефан Баторий смотрит на движение войск под стенами, он не оборачивается, но по спине видно, что все слышит. Курбский понимает и это, и свою беспомощность. Все расслабляется в нем, грузно оседает, во рту привкус безразличия, отвращения, он опускается на табурет, с которого привстал, безучастно смотрит на стены Пскова в клубочках выстрелов, на рябь серой реки, отражающей облака и угловую башню, на колеи в еще зеленом дерне болотистой поймы. Там видно дышло разбитой повозки и труп белой лошади. «Зачем все это? — думает он отстраненно, — Им не взять города. Но зачем я здесь? Все равно не взять».
Стефан Баторий думает то же самое, хотя и с другим чувством. Но он не может сразу остановить начатое им огромное движение людских толп. И поэтому до полной тьмы продолжается бесполезная осада, и новые сотни людей идут и идут в озаренный пожаром пролом и бьются там в удушливом дыму, в тесноте и безнадежности. Только глубокой ночью стихла стрельба и начали подсчитывать потери: убито было около пяти тысяч, в том числе пал Гавриил Бекеш — предводитель венгров. И тогда Стефан Баторий спокойно, как человек, исполнивший свой долг, приказал отвести войска от стен и уехал в свою ставку — в Мирожский монастырь, на другой берег реки Великой.
Курбский лежал на топчане и ни о чем не думал. Светало, когда пришел Александр Полубенский, усталый, напуганный, ожесточенный. Он жадно пил и ел, ругал венгров, рассказывал о какой-то огромнейшей пушке псковитян по имени «Барс» на Романовой горе, которая снесла верхний ярус Свинорской башни. Но Курбский его не слушал. Он лежал и смотрел в низкий сырой потолок кельи. Ночь кончалась, вторая бессонная ночь, но спать не хотелось совсем.
ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА КИРИЛЛУ ЗУБЦОВСКОМУ НА ГОРОДНИЧЕСТВО ЛУЦКОЕ.
1581 ОКТЯБРЯ 10
Стефан, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Самогитский, Киевский, Волынский, Подляшский, Лифляндский и князь Седмиградский.
Объявляем сим листом своим о доблести и верности благородного Кирилла Зубцовского, который в настоящее время, имея под своим началом отряд людей князя Курбского, под Псковом служил нам, как прилично храброму рыцарю. Поэтому мы, желая изъявить ему свою милость, жалуем ему и утверждаем городничество замка нашего Луцкого пожизненно со всеми правами, властью, доходами и прибытками, принадлежащими тому уряду…
В подтверждение чего мы этот лист собственноручно подписали и печать свою коронную приложили.
Дано в обозе нашем под Псковом десятого октября лета от Рождества Христова тысяча пятьсот восемьдесят первого, а королевства нашего лета шестого.
Стефан, король
Иоахим Высоцкий, писарь
Грамоту
эту Кирилл получил за взятие Свинорской башни, где потерял больше половины людей, но сам вышел цел и невредим. Он приехал к Курбскому проститься и сидел смущенный, неловко вертел в пальцах бежал с вином, говорил, словно оправдываясь:— Я из Луцка буду к твоей милости наезжать, князь, если не прогонишь… Пути наши завязаны в один узел, но… Но мне это Луцкое городничество сейчас очень кстати: теперь смело могу свататься за княжну Марию, урожденную Полубенскую, да ты и сам все знаешь…
— Знаю. За тебя любая баба, Кирилл, пойдет и без Луцка! Не смущайся, заслужил.
— Я тя, князь, все одно не оставлю! — Кирилл поднял серо–синий взгляд. — Ты знаешь меня. А от Луцка не так и далеко, только дай знать — приведу сабель двести сразу.
— Так тебя Пронский, староста луцкий, и отпустит!
— Отпустит!
Курбский смотрел на него без зависти — он любил Кирилла и всегда ему верил. Но он смотрел как бы с другого берега, на который его незаметно и невидимо перенесло. Меж ними катилась, бурлила жадно, весело, и напористо река, по которой стремятся все здоровые, земные, сильные к обладанию замками, женщинами, самоцветами и заморскими винами. Что ж, и он, Андрей Курбский, всю жизнь такой же был… Будто вчера еще любил он гущу толпы, свет, смех, парчу и доспехи — славу. А сейчас наоборот. Люди рядом ели, пили, хвастались, спорили, бранились, казалось, о совсем ничтожных вещах: не хватало пороху, рассказывал кто-то, и Стефан Баторий послал за ним к герцогу Курляндскому, а герцог — скупец; говорили еще, что гетман Христофор Радзивилл завел себе в обозе любовницу и про то узнал Замойский и написал письмо, над которым потешается шляхта, потому что, как известно, у Замойского от зависти это его возмущение, и вообще зачем он тут нужен? Ведь князь Иван Васильевич сидит в Старице крепко и не знает, куда двинуть войско, потому что у него новая — пятая? — жена, Мария Нагая [224], и он мечется меж нею и английской принцессой Марией Гастингс [225], которая в ужасе от его писем. И вообще он сошел с ума: укрепляет Вологду за тысячи миль от границы, чтобы отсиживаться там от своих же подданных, а еще — последняя новость — гетман Замойский выслал из обоза не только всех девок, но и шляхтенок, навешавших своих суженых, и не заплатил немцам, которые ушли с развернутыми знаменами и пушками. Скоро все разбегутся и война кончится — ведь не выдали теплой одежды и даже водки нельзя достать ни за какие деньги.
Все это пробивалось в уши Курбского, как надоедное и бессмысленное гудение. Гораздо важнее казалось то, что ударили ранние заморозки и сотворили диво: одинокая береза на околице утром засверкала каждой обледенелой веточкой, добела вымерзли во дворе мелкие лужицы и небо очистило холодом до пронзительной голубизны. Это был мир иной, истинный. Только изредка гром пушки или запах падали напоминали, что осада не снята, что люди продолжают копошиться в грязи кровавой и одновременно похабничать, пьянствовать и сплетничать. Что же стало с людьми военными — смелыми, беспечными, чуть хвастливыми и пусть хоть и грубоватыми, но в большинстве верными и простыми? Теперь он не понимал их и не знал, о чем с ними говорить.
Второго ноября на рассвете был предпринят второй штурм, но тоже отбит с уроном, а четвертого ноября король уехал в Варшаву собирать сейм и делать новые долги для продолжения войны, оставив вместо себя коронного гетмана Яна Замойского, который сразу вздернул шестерых мародеров на виселице у переправы и заковал в кандалы двух шляхтичей из хоругви Стехановского, которые перепили и подрались на саблях. Уезжая, Стефан Баторий сказал папскому легату Антонию Поссевино, что надо ехать к великому князю Московскому посредником о мире, потому что вряд ли он, король, сумеет еще год вести эту изнурительную войну. Он разрешал уступить даже Великие Луки, но — ни одного города в Ливонии. Легат соглашался с этим, он вообще высоко оценивал стойкость русских при осаде городов. «Они не думают о жизни, — писал он в Рим, — хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают пролом грудью, день и ночь сражаются, едят один хлеб, умирают с голоду, но не сдаются».