Апостат
Шрифт:
И снова дурной — единственно безвозбранный сейчас бег! Бег сквозь хороводящий, хоровоющий, со мной хорохорящийся американский бор, переиначиваемый мною на окопыченную русскую ногу ценою последних вотчинных средств, получающий с небес долгожданное причастие да добирающий от моего истинного земного безумия то, чем небосвод не успел его одарить, — точно я стал ночной медуницей, опыляющей буйством Всевышнего оркестру из сбитых стволов типа gymnospermae — взымающей с неё первый взяток.
Новый континент теперь старательно изыскивал свою ось ощупью, круговерчением, танцем живота, ритмически запирая себя в обруч, клубящийся на сатурнов манер, над омфалосом, в который я и скатился, захлебнувшись в пенящемся вдоль просеки просекко, после чего долго, — гребцовым воем аккомпанируя усилию и отплёвываясь головастиками в своё отражение, — выкарабкивался из ямы, подтягиваясь на руках к танцующему светилу, хватаясь за корни, оплетая ногами самые тучные из них, да внутренней стороной бёдер (их наизаветнейшим безволосым пятачком!) ощущая вибрацию, — уже повсеместно писистратствующую над континентом, переносящую фортепьянный напор своих перстов для узлования другой пуповины, дальше, на впервые божественно дичающий юго-запад, — там хватку ослабляющую,
Пресноводная даль отражала слабый раствор лунной гати, по которой, вослед грозе, отступала, остреливаясь, ночь, а на пляже, безответственно похеривши войну, сикоморова ветвь с кикиморой тренировалась в камасутре. Алексей Петрович поднялся, с трудом отрывая от земли стопы, увешанные влажными веригами, умылся в селеновой стезе, — причём неимоверно защипало в носу и над бровью, выдернул пряжу нежити, упавшей рядом с парасолем, отёр лицо и поплёлся вдоль тёмно-багровой косы к нехотя оживающему перекрёстку с воронёным бургундским крестом на белом фоне (великий нал Валлонии!), аптекой и бензоколонкой «Midas». Шёл Алексей Петрович ссутулясь засунувши в карманы ледяные кулаки: правый тотчас провалился в пролаз прорытый паркеровым остриём на пути к мстительной свободе.
Одесную, к смолодышащей кондовой вилле красноватых тонов заскользил с неизъяснимой грациозностью гигантского зверя «Cadillac», своим нескончаемым светло-серым боком отразивши Алексея Петровича, отчленивши от туловища его голову, потянувши было её вслед за собой вместе с расплывающимся силуэтом живой изгороди, но тотчас похерив избитую сюрреалистическую идею. Так же беззвучно явился бритый упругоплечий шофёрище с татарскими скулами, вковавши в Алексея Петровича свои рысьи зрачки, дёрнул исполинским носом в его сторону, ухватился за сердце, разбухшее под ало-огненным платком пиджачной щели, и раздвинул широченную дверь, вдруг отступивши почтительно, как ладные шеренги протагоровых сектантов перед софистом — точно выпуская из клетки хищника поценней, который и не замедлил показаться: гладкохолёная борода Вильгельма при бисмарковой лысине, — такая, что подбородок Алексея Петровича трижды хрустнул под его фалангами (как ново ощущение раны под щетиной! словно пугливым от стародавнего ужаса перстом водишь по хребту стреноженного матёрого!), — кованой, будто золотыми пластинами, до самого тёмного темени, сморщенного бульдожьей гармошкой на загривке; миниатюрные, почти девичьи ушки немыслимые у трёхаршинного негра, вдруг раскрыл дивно жёлтую, с барханами и оазисом изумруда ладонь, оттопырил большой палец (тут вилла осветилась), и седобровый дог, ставши в боксёрскую стойку, дрогнул над забором челюстью, которую в хрупчайшую, уже рассыпающуюся советскую эпоху, называли фельдфебельской. Колосс-бассейн пошёл нарастающей зыбью на юго-запад — тот же, хоть и умирающий ритм, то же направление, тот же восторг. А палец негра обхватила белая ручка, — будто выпорхнула и оседлала его датская пигалица! Фаллос и Офелия! Два чёрмных стильных треугольника, вершинами сходящихся на талии, очерченной широченным кушаком крокодильей кожи. А эти ножки в черевичках виверричьего меха — чета пальмочек во мху!
Ранний голубь поворотился, гулыкая, раскормленным своим боком, перед тем зло и задиристо поглядев и на вялого Алексея Петровича, и на сгорбившегося хранителя тел двух рас, и на тотчас залопотавшее чудо-юдо, принявшееся элегантно округлённой рукой вычерчивать замки да приглаживать парки с далёким фонтаном. О, Эрос-сарацин! Всецарственный красавец Нарцисс Эльфович Саранский!
Шекспировская пара удалялась, выплёскивая слова, жонглируя ими, разбрызгивая их по асфальту да выдавливала подошвами последние драгоценные капли Логоса, склонивши очи долу, дабы не терять из виду процесс словожома, — и всё это столь азартно, что Алексей Петрович чуял судорогу их челюстей, передававшуюся даже псу с двуногим стражем, исподволь расслаблявшим, опуская их, плечи.
Порфирные персты пронзили туман, незаметно смазали звезды Ковша и шарили, не находя её, рукоять посуды. Лунная стезя вовсе растворилась в Мичигане, словно послегрозовой тракт меж южнорусских полей; прошлогодние камыши шуршали нивой дирижёрских жезлов; осока, как заросли опасных бритв, белелась жирноватым отливом на сиренеющем горизонте графовыми гравюрами да шипела по-змеиному — запруд прирейнской тоски! Её, редчайшую, нащупываешь, когда першит в горле, а ноги фаршированные ледяной тяжестью того и гляди переломятся от аистиной неуклюжести заливных пажитей, так что, вспоминая трёхпалое кудесное заклинание, отыскиваешь его, выдержавши, как положено, необходимую паузу, тотчас отгораживаясь от метаморфозы сонной стеной — этой внучатой мечтой об эфиопских просторах в багровых тонах: «Monte-`a-bord и — mutabor! Кухля, брось труху! Эээ!.. мендовый бор, чьи сосенки в меня стрельнут дурною рифмой, — точно жгут затянет кровоток души из раны ямбом бьющей! Возьми ещё… Терпенье, Терпсихора! Твоею самбой, пятикнижна Муза, ты Геродоту басни натанцуй… Что за чёрт! Какая?..» Плеснуло позади. «Должно, в бассейне. Это уже лучше. Записать бы. Ах, да!..» По брючине шли, перекрещиваясь, два кадмиево-красных русла. «…а. И безбумажье».
Весело тренькнула дверь аптеки. Лоснящийся от ссохшейся грязи посжилой оборванец по-свойски, но величаво, словно царь своему кузену-князю, кивнул Алексею Петровичу, одновременно вознесши и босую ногу (всю в липких земляных комьях), и ветвь с прошлогодними желудями, и соломенную бровь, вдруг залезшую высоко на лоб, распушившись урожайнее фельдъегерских усищ. Носа же не было вовсе (на счастье мне, на счастье, Иеронимушка!). Нищий задумчиво отошёл, как Геракл от кратерной кузни, внезапно озарился воспоминанием, сделал полукруг, навалился плечиком на стеклянное нутро двери; мелко, но ровно нарезанные хлястики его красноватого вретища взвились, а внезапно взвизгнувший в электрическом рупоре дискант с преступной женской хрипотцой принялся ласково увещевать его. Лишь только голос приостанавливал мольбу, слышался новый трезвон, профессионально аккомпанирующий замирающему речитативу, словно органная игра огра (мадьярского? верно, маркиз?), пока Алексей Петрович огибал бензоколонку, — улавливая неевропейские ароматы горючего, — вдоль стенда, где курильщик (в жандармско-студенческом кепи — есть нечто служивое в плакатных персонажах всего света) такой же смачно-синей, как он сам, сигары, длиннее наидлиннейшей из его отсечённых
по лодыжки конечностей и перечёркнутый агрессивной «X», напоминал о вреде табака жёлтым груздем с изрядно подгнившей шляпкой, неведомо отчего выросшим на уровне прямой кишки — жуткие пережитки холодной войны!Снова тот же курчавый яков профиль. На этот раз со стрелкой, целящей вдоль автострады да рогами, напрочь погребёнными шерстью: приозёрные луга оказались, естественно, сочнее. Спесивое Божество подманивало жертву, раздувало, означая место будущего маяка, египетский огонь, жаждуя, в обмен на Mazzolata быка с бёдрами потучнее, окончательной репатриации.
Из качающихся крон зарокотало по-соловьиному с неизвестным ещё акцентом и смолкло, точно птица решила поднакопить сил на новую трель, — в привычном Париже буйная берёза-одиночка его улицы разражалась в предрассветной бледности незримыми певцами (словно оступившийся скалолаз посыпал товарищеские затылки внезапно защебетавшим щебнем), поносящими утекающих негров с зелёными мётлами, да запоздалого (а потому разлагаемого зарёю) Вия-пиццевоза на мопеде при порядочно сдутых шинах, — и утихала лишь встретив дрожью червонного уже плюща рыгающую у светофоров колонну грузовиков, чествующую безоговорочную капитуляцию птичьего гомона, — как pater familias, одолевший в потасовке пьянчужку. И эта внезапно открывшаяся в утренней тиши струя казалась Алексею Петровичу одноцветной с его ночной тайной.
Сосны забагрянились, ставши ещё кондовее — все с одного бока, — точно невызревшие персики детства Алексея Петровича, красневшие потом, обёрнутые в «Известия», над шкафом меж залежами праха, средь которого были и пылинки его, Алексея Петровича, тела (где-то они нынче?!) — а из двойного, со змеиной трещиной на васисдасе стекла ноябрьским хладом напирало самоватое молодецкое уханье столицы Утопии: всё это смешивалось сейчас в утреннем Алексее Петровиче, оседало где-то в ступнях, постепенно избавляющихся от песка блестящими, словно отшлифованными комьями — будто кратеровыми черепками с пыльной луврской полки, на которую только и взглянет осетровыми своими очами, по велению чешуйчатого путеводителя, дисциплинированная японская вуайажорка, прапорщицкой галочкой помечающая место ротного в колонне своих букв — бойцов капоэйры (старшой уж натянул свой лук да стал крикливо высчитывать, призывая после каждой единицы немца — что для Бразилии не удивительно!), — стремясь уже в гермафродитову залу, где бездельничали и тройка заскорузлых кентаврёнков, и Геракл о корявом ослопе, и по кускам склеенный фалангист, у которого Хронос с архилоховым чувством юмора, отгрыз, в пользу кимвров, щит.
Под косматой елью, за тонким смольчаковым кордоном растворилась калитка, вся в малиновых волдырях, и негритянка, подвязавши пепельный пеплос, принялась выметать и без того глянцевые плиты щёткой на светло-голубой многосуставно-бамбуковой рукоятке с выемкой в центре, будто для гусарского седла, — всё это время неотрывно изучая блеклым взором Алексея Петровича да беззвучно шевеля фиолетовыми губами. И каждый скрежет щетины о бетон изумительно совпадал с отроческими эхами пугливого фейерверка, — багряного, аквамаринового, охряного, — всплывавшего комьями в уже непригодные для уранографии выси и подчас принимавшегося сверкать — словно желудочной изжогой — серебряным подбоем. Раскаты шороха (звуковая подштриховка бытия!) отзывались в детских акустических воспоминаниях, совпадая и с его собственной, казалось бы расхлябанной, на самом же деле чёткой поступью, что подспудно оправдывало Алексея Петровича, — в чём и перед кем, он ещё не знал, насилу справляясь с головокружением (точнее, с плавным мироверчением) и наблюдая медленное, но также своеобразно закономерное — строго по периметру! — отпадение с обуви блестящих рассыпчатых пластов в ещё стелящийся по земле мрак. А если белёсый, бесчисленногранный, с серповидной ямочкой, камушек (слепок иной девичьей щеки!) выскакивал из-под подошвы, то происходило это бесшумно, непременно с некоей претензией на кинематографическую фермату, обязательно долгим полукольцом, — голыш замирал (будто тоже выжидая чего-то) в нечёсаной спросонья траве, а Алексей Петрович не мог тотчас не ощутить глубинной тахикардии восемнадцатикаратного сердца (прежде учуянной сноровистым Снорри), вспыхивавшей и в нём призывно, с расстановкой.
Бедро свербело слабее, истекая кровью менее настойчиво, и была некая приятность в прикосновении ткани к шраму — порука скорого выздоровления: Алексей Петрович залечивал раны всемеро быстрее приевшегося хищникам sapiens’а. Континент кружился медленнее, удовлетворённый впервые нащупанным центром, отвоёванным равновесием, пока гроза скрывалась по ту сторону экватора; теперь бушевало поверх отрогов Кордильеров; лама изгибала на дюжину жертвенных лезвий расчитанную шею (чётко виделись пятна на продолговатых под пушком ушах да выпученные, почти инопланетные очи), вопросительно провывая во мглистые от бури небеса название своего рода. И, точно отдаваясь эхом её крика, Алексея Петровича нагоняли и звон расколотой витрины, и завывание сирены, и златой отсвет мигалки на соснах — вопль Мемнона. Мимо, фыркая, проурчала чёрная «Хонда» с расколошмаченной фарой, весело тренькающей мелко битым стеклом, подвешенным словно на многоцветных слюдяных нитях — «Акура» — подметил Алексей Петрович (немецкое богохульничание?!). Снова тишина — сейчас навстречу ему дивно скоро двигался улизнувший с герузии индеец, играя тросточкой (галлы побойчей прячут в таких стилет), надевший для утреннего моциона, поверх сероворотничковой голубой рубахи, бежевый костюм; рябой зелёный галстук контролёров парижского метрополитена мясистым своим узлом метил в самый кадык аборигена; а на коричневой, митрообразной, по самые котиковые брови насаженной шляпе, горело пятно — точная копия Швейцарии с рейнской струйкой, отклоняющейся, ширясь, вверх, до Роттердама, где творилось нечто неладное, словно пивной порт задористо потрошился божественной бомбардировкой — подстать самому пешеходу, удручённому напором неистового тика: уголки рта дёргались неудержимо, под ними стройно белелась зубная керамика, а воловье око его то и дело щурилось, скрываемое веком, изрытым жёлтыми каналами. Каждый сустав индейца был словно шарнирный. Он вертел головой по часовой стрелке, сначала плавно, затем урывками, как бы уворачиваясь от ударов, отчего прыщ на кончике его носа то чернел, то алел, — и лишь только индеец отрывал от земли ногу, она тотчас трепетала, точно притягиваемая трёмя соперничающими сторонами; трость превращалась в клюку, обрастала исчервлённым мохом, спиралилась остролистой жимолостью, выпрастывала с оконечностей, будто секретное оружие, рога, да сама принималась гнуться и дыбиться на разные лады, точно неизвестный понуждал её к каверзным процедурам сагайдачников саг, натягивая, назло произошедшей от обезьяны части человечества, тетиву.