Апостат
Шрифт:
— «Вот они, красавцы наши!», — представил Пётр Алексеевич, причмокнув правым уголком рта и, заскрипевши ногтем по щетине, посмотрел, хватаясь за телефон, в зеркало. Справа, коварно заурчав, подъехал «Сузуки Свифт», почти кубический, со слизанными мраком торцами. Из него, точно примеряясь к Алексею Петровичу своим канибальским любопытством, параллельно выглянуло семь кудлатых йеховых faces `a claques, и каждая из них дёрнула губами, помечая границу с гринго, от которой Алексей Петрович добровольно поворотил к отцу, извлекшему нечто бутылкообразное, не менее полулитра и принялся за его содержимое то вприкуску, то (тут неотвратно возникало бульканье) внакладку с разговорцем, подрагивая при этом левым веком, будто уклонялся от опасного ложечкиного задка. Повторив слово в слово, глядя на запястье, тезис о мексиканцах, Пётр Алексеевич избавился от молока с телефоном, рыгнул — что совпало с исчезновением шлагбаума, — завертел рулём влево, плотно прикрывши окна, дабы кондиционер смог, наконец, охладить табачные прожилки атмосферы, из которых тщетно выпутывался Алексей Петрович, сразу попытавшийся заполнить новую паузу
Впрочем, причмокивал Пётр Алексеевич постоянно, испуская при этом «мда-а-а!», — точно вурдалак, заранее соглашавшийся с фогельфрайским фактом ночного полёта, например, туда, в самую гущу чикагского леса, бегущего за окном благоуханной грядой — граммой моего сердца! Алексей Петрович чуял этот голосеменный нарост ещё-нехристя-континента, вплоть до перехода бора в дубовый строй, выщупывал на дивно влажной лужайке пару дородных берёз (из тех, к коим лермонтовский, впоследствии онемеченный, горбун неизменно привязывал скакунов), кареглазую — дуплами! — карию, дальше — тополь, мощное дерево, достающее до самого Геспера, а за ними — снова сосны, самая чудовищная из коих гнулась к земле, точно некий гигант-невидимка, подвывая от издревле неизбывной ностальгии, сгибал из неё себе лук. Туда, однако, было нельзя: даже вдохнуть запаховый спектр, прощупать его привыкшим к краске перстом — возбранялось закрытым окном, что приводило Алексея Петровича в осязательный тупик, к незаконченности встречи с Петром Алексеевичем, точно наиглавнейший шмат его отца оставался недосягаем по ту сторону светотени, мчащейся вдоль шоссе в аэропорт, и, обескураженный этим неузнаванием родителя, Алексей Петрович протянул: «Ты-ы?» — а затем ещё вопросительнее — «Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы?..» — вовремя спохватившись, оборвав, как плод, вопрос, вспомнивши по опыту, что мистерии такого ранга разрешаются от бремени лишь через наложение рук. Только не мог он заставить себя ещё раз притронуться к ржавошёрстой отцовой коже, ощущая отсутствие эмбриона, тотальную стерильность даже, и оттого ещё пуще, ещё неистовее хотелось остановить автомобиль, перескочить подслеповатый световой рубеж, приняться рыскать, порская, по лесу, — но, сей же час, далёкие раскаты успокаивали его, усыпляли, отговаривали дух от путешествия, и лишь «Parker» подчас будил муку в бедре, ненароком выводя Алексея Петровича из ступора, пока Пётр Алексеевич повествовал о ремонте, чавкая при каждом снисхождении с этажа на этаж: «…после того, как мы отделали бэйсмент (призыв к избиению стража порядка?! При исполнении?!) мы… я как бы теперь женат». — «Женат?» — переспросил Алексей Петрович. — «Дассс», — снова причмокивание и скрежет по лицу. — «А вот и Буффало Гроу, наша эрия!» (нечто воздуходухое. Оставалось заговорить трёх оставшихся демонов.).
На подсвеченной жёлтым голубоватой доске накренил, с геракловой потугой, оба васильковых лихо закрученных рога (хоть созывай из него на совет стаи иериехонских роз!) кучерявый зубр, перебравшийся некогда в Америку — транзитным галопом через Атлантиду — bravo toro! — из Беловежской Пущи (застрявший посреди суровой суворовской дороги Альп, и дозволивший там срисовать с себя — в фас, кольцо в ноздрях — на лучезарном фоне, портрет, дабы заманить Ставрогина. Не удалось!).
«Ты познакомишься с Лидочкой, — и, чрезвычайно многозначительно, пробудя нежданные басовые нотки: — Оченоченочень милллая женщина!» — «Ммму-му!» — стакнулся с бизоном Алексей Петрович, осматривая ровно обливаемый светло-коричневым электричеством ряд зданий, представленных тотчас причмокнувшим Петром Алексеевичем, как помесь «минимума» и «кондома»: высший эротизм математики! пифагорова тайна!
Самый правый дом, то есть единственный, не имеющий сородича одесную, а обрушивающийся в темноту, эллипсообразную, пленяющую всё строение своим обычным изысканным маневром, предназначался некогда по наследству ему, Алексею Петровичу: крыша, изломанная, будто бонапартовой треугольной шапкой с кружком кокарды, сей же час представленной Петром Алексеевичем «антенной, берущей Россию»; однооконный массивный первый этаж, по-братски (сиречь не на манер галльского боярства) разделённый на загоны для людей и хлев для автомобилей. Гаражные врата, тотчас харкнув, полезли вверх, застелившись вдоль потолка да обнажая евнушеские ляжки полуденно-корейской подделки под «Мерседес». Тут же Алексей Петрович узнал о необъятности подвала, куда после ремонта планировалось вселить неприхотливую стайку автохтонов, предпочтительно светлокожего подвида, с некурящим самцом да не излишествующими, по причине экономии воды, в чистоплотности самочками, желательно стерильными, — и Алексей Петрович отчего-то не слишком возжаждал унаследовать недвижимость, поглощавшую сейчас автомобиль, отсекавшую его от американской ночи — будто страждал другого, куда более мобильного достояния.
Взоры Алексея Петровича и Петра Алексеевича снова встретились и опять молниеносно разбежались, словно противники обеих рас элефантова воинства шахматного плацдарма, приставленные друг к дружке магнитными анусами иным миротворцем, с содомскими, подобно войно- и отцененавистникам, поползновениями. Тишина. Внезапно откуда-то
сверху взвыло сиреной, пронзительно и вместе с тем заунывно, протяжно, как хоровой клик лебяжьей тоски. Хмелея, опускаясь до басовых тонов, вой кишел першинками призывной хрипотцы, и вот наконец увял, перешедши в бугристый шварк листа, влекомого Бореем на юг.— Ух! Что… ой-то пожарники с ума посходили! Перепились, наверное, чёртовы дети. Ночью сирену проб… А… вот и Лидочка!
И верно, на манер колхозных плакальщиц, профессионально подвывающих Хоме — исполнителю брутальнейшего тропака, — сиречь согнувши одну руку поперёк живота, да запрятавши большой палец в кулак (эмбрион кукиша!), от коего к нижайшей жировой волне подбородка, ущипнувши её, вздымалась вторая лапа под прямым углом, чью удивительную точность не скрывала ни округлость предплечья, ни жёлтый, весь изошедший алыми пятнами халат — будто сшитый (деяние Деяниры?!) из эпидермы японца, поздновато схватившего ветряную, как луна, оспу, кою в моменты асклепиадова экстаза советую прививать отрокам одновременно со стихотворными бактериями. А не удасться? Так что ж!
— Велком! — выдохнула она холодную табачнодымную вилку («великий комиссариат»? «комиссариат по величию»?), Алексей Петрович погрузил обе ладони в стрельнувшие электричеством бока, и, удушаемый украденным «Герланом» у Блока часом, подставлением щёк побил Христов рекорд, пока Пётр Алексеевич вытягивал вещи из распахнутого с нескрываемыми прелюбодейскими намерениями багажника. — Па-а-ахож! Пахож! Как две капли в… а-а-ады-ы! Пахожж! — успокоила Лидочка сызмала волновавшегося Алексея Петровича.
В гостиную попадали из гаража — через тёмную прихожую, старательно сотрясаемую стиральной машиной, дышавшей с присвистом, как негодующий астматик. Алексей Петрович сделал четыре шага. Нежное, изворотливое скользнуло, спирально замешкавшись на внешней стороне голени. Дальше пошёл ворсистый карпет. Алексей Петрович оглянулся: Лидочка вперила взгляд в его ступни, запросто удерживая за ридикюльчик Петра Алексеевича, который, силясь не расплескать в полумраке связку ключей, сдирал, с явным намерением сохранить носок, правым мыском левую сандалию, и отстраняя от себя подале Гомера, будто аспида.
Гостиная глядела подслеповато щурясь, пирамидально возносясь саженей на пять; меченная Штайнером мебель — давняя родственница второимперских кресел, — выставленная у стены, потупясь, ожидала расстрела, — и, даже вспомнивши нильский героизм её пращуров, невозможно было угодить ей в сердце. Окна, бравшие в окружение не знавший пламени камин, любовались сквозь щели тына эпизотией пожарничьих монстров, бьющихся в багряной агонии, кое-как отражаемой американским хрусталём с явной новоришевой претензией на богемское происхождение. На стене, в алой рамке — вылизанный до чопорного блеска фотопрофиль сценического скопца: губы, как пара земляных, Цезарем сытых червяков, миниатюрный треугольник подбородка, низвергающего, причитая, речитативную глыбу щедро просмоленного яичными желтками контральто на клуб (сэндвичи в архипелагах пастей) партерных самоубийц, пока пальцы певца прыскают сапфирами, алмазами, бериллами. Бульдожьи брыльца Лидочки — точь-в-точь такие же! Выше Алексей Петрович покамест не смел взбираться взором, хоть и предчуял нечто жёлто-дряблое, чеховскими кулаками метко называемое «кобылой» да сутулое: по степени изогнутости женской спины можно с такой же уверенностью заключить о глупости особи, как по дрожи расплавленной световой точки распознать реку во мраке.
За диванчиком настоящей, но тоже остериленной кожи, восходила мелкоступенчатая лестница, крытая блондином-карпетом, расчёсанным на купеческий пробор брюхастым тёмно-зелёным скарабеем-пылесосом, держащем здесь же, на кухонном пороге, словно Яшка-мешок шланг трофейного огнемёта, своё оружие.
Кисть (да, именно кисть, а не всего Алексея Петровича, измочаленного Надокеаньем!) клонило ко сну, точно вкруг его руки, всасывая её инспиративный трепет, вызначился вакуум, и она издыхала, судорожно нащупывая нить святого сквозняка, не находя её, изловчившись, однако, избрать себе пеню — летаргию, постепенно унося с собой в спячку спасительный рефлекс безумия.
Теперь и Пётр Алексеевич, и Лидочка, беззвучно двигая губами, выпучили на него глаза (причём лидочкиных он не видел, чувствуя, всё-таки, их квази-кольцевую форму), будто оба они были приколоты исполинской булавкой, — и текла дёготная кровь по пальцам со свежевыпестованными педикюршей ноготочками. Ни цыпки, ни оскомины!
Алексей Петрович опасливо, по полукругу, пошёл к пылесосу, ощущая позади шёпот, тяжкое дыхание, и уже предвосхищая ненавистный вал экранных испарений: присутствие спущенных с цепей телевизионных ящиков Алексей Петрович чуял издали слюнными железами, реагирующими на излучение как на лимон, когда предвкушение неминуемой кислятины вздымает внешние закутки рта, — так кукольником выкраденная у рыбаря леса раздирает пасть гиньоля. И точно, по плоскому, пришпиленному к стене экрану, немые фряги, взбирались на «К2» (отправление планеты в двойной нокаут!), а на столе, помимо белой разжиревшей кошки охотницкой породы, меланхолической, как её чеховские сородичи, с коричневым подковообразным пятном поперёк живота, стояло всё, чем издавна закусывал российский люд в городах и весях необъятной Америки: и пласты балыка, выпасенного на берегах аляскинского Гомера, и севрскофарфоровые ломти севрюги, и бежевая буженина, и покамест стойкий студень от кошерного мошенника с кичливым размывом говяжьего гаммадиона на боку, и слаборельефные повидлошлейфовые коржики, окрещённые кондитером Нассаува князя «пруссаками», и лекифы с кефиром, и оспенный хлебец афроамериканского происхождения с ку-клукс-клановым кулем набекрень, окрещённым «Multigrane» — надорванным там где надо, то есть после третьей буквы, — отчего потеплело на душе у Алексея Петровича, принявшего тотчас очнувшейся десницей книгу с сумкой, и вложившего бутылку в ахнувшую от неожиданности заморозку, — рислинг грохнул было вниз по скале, но молниеносно зацепился за ледяной зубец.