Апостат
Шрифт:
Всё как-то чрезвычайно скоро успокоилось: стюарды приняли тот достойный вид, присущий в современном обществе строптивой челяди, не теряющей, однако, надежды угодить в класс лакейской аристократии; девочки улеглись, каждая спиной к соседке, и теперь посапывали, лишь одна, рыжеволосая, очевидно уже согрешившая делом (не избавившим её от акне), стонала во сне, хмуря редкие пегие брови; китаец подбоченился, вдавивши правый кулак в арманивую талию (оголив за пазухой и «G» и «A») с видом: мол, мне сам чёрт не брат, — и Алексей Петрович посторонившись, с присущим ему ознобцем, локотного острия азиата, перепрятал маску в ворох грязного белья, возложил Илиаду на живот, точно разделивши Пелидово презрение к Аяксовому хара-кири, отгораживался от скверны Гомером.
За стеклом, идеализирующим глянец американского асфальта, жирнющая, чернокожая (истинно чернокожая!), но с сальными ляжками абиссально-камбалового отлива, бабища в драных вельветовых шортах и в заокеанской разновидности валенок
Тем временем пассажирам первого класса раздавали яства полевой кухни: через занавеску слышался запах жареного ягнёнка, от которого влажно сводило челюсти до самых ушей. Веснушчатая дама наморщив середину лица, чихнула, тотчас проснувшись (ковбой перед ней, полуобернувшись, вытер ладонью лысину, сверкнул печаткой, насадивши на макушку боливар), и выдернула, ухвативши его меж перстом и большим пальцем, длиннющий коричневый волос из ноздри. Алексей Петрович поднялся, изобразил из себя Флинтов компас, зычно щёлкнул суставами плеч, — точно лопнули две тетивы, — прошёлся по коридору, вытягивая пуанты, как разогревающаяся балерина, заглянул, борясь с нешуточным уже приступом голода, за покров. Прямо перед ним, воздевши оба сжатые колена, устроился немец, с немецким же плоским теменем, немецким абрикосовым носом и с немецкой неразвитостью сухопарых конечностей. Немецким своим пальцем, венчанным грубо отёсанным ногтем, он, пособляя себе шевелением губ и шевелюры, водил — настырнее Эдипа, шарившего в поисках лапки Антигоны, отлучившейся примерить поясок белого льна, — по одной из головоломок, сгруженных в задворки цюрихского «Ежедневного Стукача» (прямо под сплетней о межозёрном кроссе «Баар — Рихтерсвиль», — да «Меннедорф — Фрауэнфельд» для увечных в колясках): каждая из дюжины красночернильных попыток выбраться из лабиринта упиралась в тупик, и не потому вовсе, что редакционный Дедалус был крут, — просто послевоенный, на целый розовый век ошпаренный ужасом бойни швабский разум не поспевал даже за гельветской загадкой. «…в Америке…», — тут Алексей Петрович почесал, сведя три пальца, над губой — «где некогда был Бог… бог?… нет именно Бог! Да… Отросло. Скоро. Если тут налево. Страннейший странник. Иностранец. Мы, stranieri, или, как нас кличут в Сильсе, — «esters»!!! Грудаста мать Вандома, домна Ван Домуха да Гелиогабала кабала! Тик семантика. Ещё налево. Нет, стихнул стих. Зато вот он, exit,» — Алексей Петрович нащупал взором спасительный коридор и, посторонившись замычавшего за спиною стюарда, хмыкнул презрительно.
Ранее, лет двадцать назад, с пронзительной скукой и отвращением вырываясь из отрочества, Алексей Петрович видел в швабах эдаких экс-запретно-зверских созданий, сверстников Минотаврова фрыштика: вот-вот развернутся да шуранут (как возвратившаяся из Египта широкорукавная спартаночка царевна– ranucula, внезапно анахронически объемлемая эмбатерием) автоматной очередью, — точно подчиняясь законам древних, покамест неведанных телес, окатят вдруг неразбавленной винной струёй, до самого сердца разъедающей плоть планеты. Восхищение недругом, некогда попытавшимся растопить себе дорогу в Индию чрез рифейские льды, российские торосы!
Голод сгинул, будто промахнувшийся по лани хищник, из тех, что бьёт лишь единожды, и затаился, пристыженный, неловкий, уступивши место слезам: они всегда нависали, незаметные, на угловых ресничках, готовые плеснуть, по-звериному выбирая для сего самый дрянной момент ломоносовской далековатости! — иной раз делая утренние исключения для Бога, когда кисть порхает над бумагой, уворачиваясь от жаркой капели, успевая, однако, запечатлевать тайны, вынюханные за ночь. Вот и нынче Алексей Петрович слёзы-то скрыл, медленно вернувшись вспять, заприметивши, как парой рядов подале, в пятой кресельной колонне считая справа, дед-дроздоголов с обнажённой розовой лысиной, рассечённой седовласым утёсом, и с пирамидально выступающим шматом рубахи на боку, извлёк из портфельчика пару рыжих гибралтарских яблок (тот самый сорт с некогда учуянным — целыми годами эмиграции выслеживаемым и, вот, наконец, по приезде в Бургундию затравленным, — сырым антоновским привкусом) да избавился от них, кинувши их в помойное ведёрко кофейной тележки — как от чуждых, европейских: «Я бы слопал, чавкая, — инда поперхнувшись, — а ещё лучше, протащил бы их контрабандой через владения вихрастых атлантов! В самую Америку, ужасающуюся, оказывается,
кулинарного теракта лотофагов!»Стюардессы повиляли далее коричневыми, с жёлтой прожилкой бёдрами, а старик, скомкавши рубаху, вбил хлопковый пук, будто беса, себе в ребро и откинулся, оголивши под влажной губой фарфоровый частокол, тотчас вызвавший галльский отголосок поросячьей грёзы у Алексея Петровича, который тоже устроился поудобнее, вдохнув дегустационную дозу американского воздуха. В ноздре защекотало по-старинному, словно Америку припорошили русской пылью, и Алексей Петрович, — точно перед тем запустил щепоть в берёзовую тавлинку, полную табаку с канупером, — зачихнул набегающий вопль, произведя немалый фурор в салоне и окропивши стол с Илиадой. Цур им! Нехай подавятся. Гезунд! Не по нраву?! Ну так что ж, ещё раз! Моим, глубинным взрывом! Аппшшшина!
Скоро, гораздо быстрее и плотнее, чем приевшиеся бодлеровские перегородки, сгущались сумерки. Проступали редкие звёзды, к коим, однако, не хотелось взлетать, как бывает в центре Европы (континенте, размежёванным Брестом и Краковом), — жаждуешь рывка с абдомидальных мышц финикияночки (попкой наружу из-под бейтаровской рубашонки, позаимствованной вовсе-не-раззявой Жаботинским у д’Аннунциовых орд), что меж Страсбургом и Зальцбургом, или с её пупка — энгадинской воронки.
Иногда «боинг» принимался чревовещать, точно моноочитый корсар-Вельзевул, заглотивший очередного грешника и ожидающий неразбавленного джоттового дара из улиссовой лохани («юбрис» впитывания морским отпрыском жидкости, предназначенной почве при богослужении!), — потом, излишне напрягаясь, ревел, заглушая цоканье приборов за занавесью, и вызывая тем желудочный переполох соседей Алексея Петровича (выливаемый ими же в стюартовы пакеты), после чего, уже на трёх абсолютно безакцентных наречиях, капитан убеждал пассажиров «взять терпение», рассказывал, что и его в штате Нью-Йорк ждёт не дождётся жена с сыном-оболтусом, и как на задний двор к нему повадилось хулиганьё, таскающее кур, кроликов, черешню из сада, а подчас, проклиная tr`es `a propos бурю — виновницу самолётных бедствий, — да неусыпно призывал путешественников к истреблению евразийской снеди.
Второму классу вместо ягнёнка полагалась говядина, коей и пришлось удовольствоваться Алексею Петровичу, хоть он и закинул ястребиный взор под американский эрзац эльзасского полотенца, — обычно с подгнившими подсолнухами вдоль бордюра: «tournesols de Solothurn!», — вновь прорвалась галло-гельветская ипостась Алексея Петровича.
Блеклое бычье мясо (чёлышко? кострец?) полипами липло к зубам. Алексей Петрович то и дело орошал рот помидоровой кровью, с отвращением сплёвывая льдинки, которые, тотчас проведавши о собственной злопакостности, забирались меж дёснами и губами со всеми их боевыми шрамами (никогда не зажить им!), делавшими исполнение Алексеем Петровичем стоматологического обряда куртуазной любви дивно нежным, отзывчивым, — любая из соседствующих граций, томных от перипетий репатриации, признала бы его превосходство над подругами.
Наконец, — когда ночь покрыла лайнер полотном, обернув крылья да подоткнувши тёмные складки по бокам, — мотор взревел, точно медведица, избавившаяся от берлоговых галлюцинаций, — на временно воплощённого ловчего. Алексей Петрович, как и положено, был вжат в кресло и взлетел, на мгновение утерявши из глаз луну, однако тотчас обретши её, круглую, хладно-похотливую, с непривычной новоаглицкой мушкой на скуле, когда «боинг» величаво накренился влево, прощаясь с Детройтом, воистину накачанным электричеством под чешуйчатыми кровлями с колокольным перезвоном, так и ввинчивающимся спиралью мягкого сквозняка, — будившей воспоминание об ирисах с розовой пашни, о весперном испарении вертограда после грозы, и ещё о чём-то вязком, пересахаренном, — прямо в копчик Алексею Петровичу, коего упущение обонятельного компонента заставляло морщиться, почище Шейлока с Шерлоком, проворонивших один — дюжину золотых, другой — кару Карамазова.
«А-а-а-а! — взвыл немец за ширмой. — Лллод-хим!», — подвёл он итог чихоте, видно, понюхавши порцию той же, что и Алексей Петрович, пыли Нового Света: «Куда ж я так далеко, а главное, высоко-осока-трынь-трава, забрался… брал за брыльца Барух, возносил на тридцать саженей да взрывал их! Зверюга мой! Бог, паломник синагог, ломатель их же ушло… Ушллло-о-о-ло-о-о-о-о! Ай, да дай ладан, да кисель наелеенных елей, к земле пригнутых нежно его, его же дланью-ю-у-у-у-у-у-у!..» — Алексею Петровичу, наконец выискавшему потерянный шмат обонятельного пазла, полегчало, так случается, когда ноет в паху ранним парижским постпоэтическим утром, а выдрессированная рукояткой кромешной метлы соседка ворчит, скрежеща по потолку своими четырьмя сфинксовыми крыльями да выкрикивает сдобным бискайским баском хронофобский вопрос.
И верно: в республиканской Гексагонии (ох уж эта похотливо-кощунская тяга афеев к геометрии!) уже перевалило за полвосьмого, — подушечки пальцев чётко установили час по колкости щетины. Но вот снова нахлынуло необоримо повело рифмой по кругу (хоть и омерзительны мне, — эхх… тавро раздора! — циклические поэмы, как мегарцу — злой плебей), когда, захлебываясь, отбиваешься от приторнокисельных звуков молитвенного галлиямба (кисельных?.. да, именно, кисельных!), — отрекаясь от понимания их, словно от престола, не как засевший и уже заскучавший в Алексее Петровиче Бог, жестом как бы выравнивающий строй лаконских гопников-гоплитов, к гопаку изготовившихся, да хмельных от награбленного у илотов верескового медка, — а по-одиссеевому, когда князюшка, горячечно гогоча, возносит-таки, — фашист! — тирс над терситовым теменем! Бойся пелтаста шумящего как Бримир-Бромий!