Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера
Шрифт:
В свете этих нужд и потребностей большинство аборигенных групп были помехой и финансовой обузой, тем более что «неэффективность» их труда казалась следствием тупого упрямства. Пока рыбаки всю зиму сидели без дела, а жены оленеводов круглый год сидели без работы (и подвергались эксплуатации), крупные предприятия, содержавшие на свои средства школы и больницы для коренного населения, остро нуждались в рабочей силе. В 1950-е годы большинство местных чиновников, не сдерживаемые эффективными центральными организациями, пришли к единственному решению, которое казалось уместным в данных обстоятельствах: принудительное переселение и «укрупнение». Небольшие кооперативы, созданные на основе традиционных хозяйственных единиц и имевшие репутацию бесперспективных производителей и расточительных иждивенцев, следовало заменить крупными государственными предприятиями, способными приобретать современную технику и подлежащими эффективному надзору со стороны областной администрации. К 1980-м годам большинство туземных колхозов были ликвидированы или преобразованы в совхозы, а многие коренные северяне были переселены в крупные поселки с домами стандартной постройки, где от них ожидали рационального труда в производственных отраслях экономики. В Ханты-Мансийском автономном округе число поселков коренных народов сократилось с 650 до 126; на Чукотке почти все колхозы стали совхозами; в Ногликском районе на Сахалине были ликвидированы все одиннадцать
«Эффективный и производительный» труд означал, что на новых местах жительства коренные северяне должны были либо отказаться от традиционных занятий, либо изменить их в интересах увеличения выпуска продукции. Так, оленеводы должны были усвоить «производственное кочевание» в противоположность «бытовому кочеванию». Специализированные бригады из пяти-десяти профессиональных оленеводов, в сопровождении одной или двух «чумработниц», должны были посменно работать в тундре, пока их жены трудятся на молочных и звероводческих фермах и прочих новых предприятиях. Тем временем их пожилые родители могли бы разнообразить свой досуг с помощью радио, телевидения и «домов культуры», а дети — приобретать трудовые навыки индустриального общества в школах-интернатах{1341}.
Не всем этим планам суждено было исполниться: по крайней мере, таково было мнение нового поколения советских этнографов, получивших образование в послевоенной атмосфере индивидуального подхода, навсегда впитавших в себя опыт «оттепели», чувствовавших себя в безопасности во все более стабильном мире научного истеблишмента и враждебно относившихся к утопизму, насилию и принудительному равенству времен культурной революции, а также к «бюрократическому» и «неинтеллигентному» своеволию новых «культурных» чиновников. К середине 1960-х эти молодые ученые (обреченные считаться молодыми еще четверть века, пока Горбачев не восстановил течение времени) снискали профессиональную известность и без особого сожаления наблюдали, как сходят со сцены их учителя — в большинстве своем активисты культурной революции, превратившиеся в бюрократов. Получившие образование в эпоху полевых экспедиций и интереса к «национальным особенностям», этнографы 60-х годов отождествляли себя с объектом своих исследований (тем или иным коренным сообществом) и с предметом своей науки (этичностью). Поэтому, даже следуя обязательной риторике «скачка» в социализм и слияния наций, они подвергали сомнению средства достижения этих целей и в конечном счете смысл и моральную оправданность как социализма, так и слияния наций.
Прежде всего выяснилось, что не все считали новые современные поселки центрами производительного труда, непритязательного изобилия и культурного досуга. Дома русского типа часто были слишком холодными, их двери выходили на главную улицу и были открыты всем ветрам, а их прямоугольная форма способствовала образованию больших сугробов. Из-за таяния вечной мерзлоты некоторые новые дома кренились к югу и требовали постоянного ремонта. Такие широко разрекламированные блага цивилизации, как водопровод, канализация и центральное отопление, либо не существовали, либо не работали. Некоторые предприимчивые жильцы пристраивали к своим домам кладовые, коптильни и прочие необходимые для жизни на Севере помещения; другие ставили во дворах юрты, а дома использовали не по прямому назначению. Некоторые «укрупненные» поселения находились далеко от охотничьих или рыболовных угодий, что означало, что мужчин никогда «не было дома», а большинство звероводческих ферм оказались нерентабельными, что означало, что женщины оставались безработными. И то и другое, вместе взятое, означало, что супружеские пары оказались перед выбором: сидеть вместе без работы, работать вдали от дома (в случае жены — бесплатно) или подолгу жить раздельно.
Кочевые оленеводы были в еще худшем положении. Поскольку переход северного оленя к оседлости не представлялся возможным, переход к оседлости тундровых оленеводов ограничивался «производственным кочеванием», т.е. кочеванием мужчин без жен и родителей (дети учились в интернатах и предметом обсуждения не являлись). Одним из предлагавшихся решений было отделить стада от оленеводов, огородив большие территории под «свободные пастбища»; но это слишком дорого стоило, не отличалось эффективностью и в конечном итоге обернулось бы возвращением к охоте. Другой вариант состоял в том, чтобы не переводить кочевников на оседлость, а заставить кочевать поселения, т.е. возить дома русского типа на тракторных прицепах. Это также не представлялось практически осуществимым: издержки были бы слишком велики, а ущерб для хрупкой экологии тундровых пастбищ — невосполним. Решение, к которому склонялось большинство специалистов, заключалось в том, чтобы оленеводы сменяли друг друга в тундре, работая относительно короткими вахтами и проводя как можно больше времени в поселке, в кругу семьи. Учитывая расстояния, которые обычно покрывают стада северных оленей в течение года, казалось очевидным, что осуществление этого плана придется отложить до тех времен, когда у каждого туземного поселения будет свой вертолет.
Тем временем оленеводам приходуюсь жить отдельно от жен или вообще без жен, по мере того как все больше молодых женщин отказывались вступать в долговременные отношения с социально неперспективными кочевниками. Число матерей-одиночек стремительно росло; часто отцами были приезжие контрактники, но в любом случае финансовый риск был невелик, поскольку государство несло полную ответственность за всех туземных детей с самого раннего возраста. Замыкало порочный круг то обстоятельство, что выпускники государственных школ-интернатов были совершенно не подготовлены к образу жизни, который русские учителя плохо знали, а русоцентричная система обучения считала отсталым. Несколько поколений выпускников школ (или исключенных из школ) не могли или не хотели воссоединяться со своими родителями или говорить с ними на родном языке, а современное техническое оборудование, которое должно было заменить традиционные навыки, либо отсутствовало, либо обслуживалось лучше подготовленными иммигрантами{1342}.
Эту картину обычно обрамляли бодрые отчеты об увеличении выпуска продукции, чистой одежде, уютных интерьерах и росте сознательности, а также практические предложения насчет исправления тех или иных «недостатков»; но ее общий смысл был весьма тревожным. Большинство ученых были согласны с тем, что коренные северяне усваивают некую версию «советской культуры», но некоторые из них полагали, что северяне не очень преуспели в рамках этой культуры, а значит, стали советскими, не став равными. Более того, абсолютное превосходство советской культуры больше не воспринималось как аксиома. Некоторые авторы утверждали, что определенные традиции коренных народов представляют собой «накопленный опыт» и потому более эффективны, чем их «схоластические» (т.е. бюрократические) советские суррогаты, и что в любом случае смена культуры представляет собой сложный и болезненный процесс, который может привести к серьезным социальным и
психологическим травмам{1343}. И.С. Гурвич даже предположил, что «быстрое размывание верхнеколымских юкагиров едва ли положительное явление», поскольку «при быстрой и коренной ломке быта часто исчезают культурные ценности, выработанные отдельными этническими группами»{1344}. Иными словами, этническое разнообразие следовало сохранить из-за его культурной ценности, а также потому, что в нем заключался raison d'etre этнографии как науки.Дело зашло слишком далеко. В 1963 г. официальный страж теоретической чистоты журнал «Коммунист» обвинил советскую этнографию в недостаточном внимании к национальной политике партии. Гурвичу было велено не беспокоиться о так называемых культурных ценностях, поскольку процессы, которые он описывает, «имели лишь положительное значение»{1345}. Попрек был не вполне справедливым, если учесть, что статья Гурвича была опубликована до того, как XXII съезд КПСС сформулировал партийную точку зрения по данному вопросу. Так или иначе, этнографы поспешили извиниться{1346} и немедленно приступили к исследованию, говоря словами новой Программы КПСС, «нового этапа в развитии национальных отношений в СССР, характеризующегося дальнейшим сближением наций и достижением их полного единства»{1347}. В последующие два десятилетия северные этнографы во главе с Гурвичем посвятили себя изучению того, как «сближение наций» осуществляется на практике. Этнографический жанр Большого путешествия оставался важным («зайдя в любой дом, можно убедиться, что люди здесь живут в полном достатке: хорошая мебель, во многих домах ковры, радиоприемники, фотоаппараты, радиолы»){1348}, но на первое место вышли «этнические процессы». Основной задачей было изучение «различных видов взаимодействия этносов», при особом внимании к факторам, которые «стимулируют утверждение общих черт в образе жизни наций и народностей»{1349}. По мере развития теории «сближение» (ведущее к окончательному «слиянию») было подразделено на «консолидацию» (например, различных эвенкских групп в единый этнос), «ассимиляцию» (например, других эвенкских групп русскими или якутами) и «интеграцию» или «слияние» в собственном смысле слова (например, эвенков, якутов и русских в единый советский народ){1350}. Все эти «этнические процессы» можно было наблюдать и прогнозировать при помощи изучения речевой практики (особенно двуязычия), смешанных браков, самоидентификации и, в гораздо меньшей степени, таких традиционных элементов литературы Большого путешествия, как изменения в одежде, питании и обстановке жилья{1351}. Общепризнанная точка зрения заключалась в том, что народы Заполярья, как и все советские народы за примечательным исключением русских, быстро консолидируются с тем, чтобы в конечном счете ассимилироваться или слиться. С одной стороны, их национальное существование характеризовалось «преодолением былой обособленности этнографических и локальных групп, стиранием различий в говорах, изживанием родоплеменного деления, формированием современной литературы, профессиональных форм искусства… укреплением национальных форм самосознания»{1352}. С другой стороны, оно демонстрировало постепенное, но необратимое сближение этих народов с другими этническими группами «на основе общности социалистического содержания их культуры»{1353}. Это противоречие напоминает западные дискуссии того времени об отношениях между национализмом и распространением «культурного единообразия» на волне растущего общества потребления — за тем исключением, что в СССР причинно-следственный ряд был перевернут, а противоречие должно было со временем исчезнуть «диалектически» (примерно так же, как государство, которое становилось все сильнее, вплоть до полного «отмирания»).
Но пока этнографы — не без серьезных моральных сомнений — систематизировали «этнические процессы», теоретические принципы, на которых строились их исследования, продолжали расшатываться. Прежде всего никакая степень «консолидации» не считалась достаточной для того, чтобы коренные северяне стали нациями. Были они равны другим или не были, но вплоть до середины 1980-х годов «малые народы» оставались социалистическими «народностями», хотя никто не знал, что это означает, и даже не пытался дать этому термину точное определение. Одно было очевидным: этичность народов Приполярья качественно отличалась от этничности русских или грузин, несмотря на общий экономический базис всего населения СССР. Существовали ли иные способы классификации этичности? И вообще, что такое этничность?
Эти вопросы вышли на первый план после того, как Толстов в 1967 г. ушел на пенсию, а новый директор Института этнографии Ю.В. Бромлей повел своих коллег в Большое путешествие на поиски их неуловимого объекта. На протяжении двух последующих десятилетий советские этнографы, окруженные противоречивыми притязаниями вновь легализованных наук — социологии, психологии и генетики, — бились над концепцией этноса. Это было нелегкой задачей: этнос провозглашался онтологической реальностью, хотя ни один из его традиционных элементов (язык, территория и т.д.) не был ему присущ изначально — за исключением, пожалуй, самоназвания, которое уводило исследователя от онтологической реальности. Освободившись от Лысенко и «советского дарвинизма», Бромлей провозгласил «объективным механизмом этнической интеграции» «эндогамию в широком смысле слова». В конечном счете, писал он, каждый этнос стремится к генетической однородности; любое существенное нарушение принципа эндогамии ведет к разрушению этноса{1354}. Опасные последствия этого тезиса проявились довольно скоро, но лишь один ученый (Л.И. Гумилев) пошел по этому пути до конца и провозгласил этнос биологической категорией. Бромлей отступил и, при поддержке большинства других этнографов, заявил, что этносы частично совпадают с генетическими популяциями, но не являются их прямыми наследниками. Этническое самосознание порождает эндогамию, результатом которой может стать появление новой расы (как пример приводились японцы), но не наоборот{1355}.
Осложняло дело то обстоятельство, что значение этничносга не оставалось неизменным. Даже если сталинская схема «племя—народность—нация» и была ошибочной, представлялось несомненным, что этничность означала разные вещи при «первобытном коммунизме» и при социализме, у современных ульчей и у современных эстонцев. Бромлей много работал над построением комплексных иерархий этнических сообществ — всегда с одним и тем же результатом: чем выше на эволюционной лестнице находилось то или иное этническое сообщество, тем меньше в нем оставалось «этнического». Племена были «проникнуты» этничностью, сообщества феодального периода частично ее лишились (особенно в социальной сфере), а развитые нации сохраняли этнические черты лишь в «духовной сфере» (по мере выравнивания материальной культуры). Этническая реальность вновь ускользнула от исследователей: по крайней мере, в СССР она существовала лишь в сознании людей{1356}.