Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он хотел, чтобы она увидела его картину… Поставил холст на этюдник — прямо посередине комнаты, напротив окна. Она вошла в квартиру, все еще было волнительно, эти первые шаги… Он приготовил шампанское… На кухонном столе маленький театрик: все, что ставится на его сцене, сегодня играет праздник… Но вот она заглянула в комнату, подошла к этюднику, подумав, что и это приготовлено для нее, к ее возвращению… Или не для нее… Недоумение. Растерялась, не ожидая увидеть что-то похожее на кусок замызганных размытых грязно-сиреневых обоев… “Это какая-то фантазия?” Подавленная, не дожидаясь, переспрашивает: “Эта белая точка, она что-то значит? Это все? И больше ничего? Все?”. Разглядела почти на краю белый-белый, одинокий мазок… Замерла, опустошенно молчит. Он скажет: “Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо”. — “Небо… И что?” — произносит она с равнодушной жестокостью… “В нем люди”. — “Люди?” — “Люди, много людей, в этом самолете люди”.

Что-то произошло, с ней произошло, а не с ним, хотя это он пытался передать ей какие-то собственные чувства… Саша резко обернулась и смотрела уже не на эту белую точку — ему в глаза, а в ее, все еще каких-то ожесточенных, но умоляющих, дрожали слезы, те, которых не могла сдержать… Он мог быть вполне доволен — это действие его образа, созданного одной белой точкой и мучительной пропастью фона. Образа, что был мгновение перед этим просто засохшим комочком краски, если бы не оживило воображение еще одного живого человека. Это и было, наверное, испытанием его действия на одном живом человеке. Что жестокое — этого не понимал… Он принес ей горе… Минутное. И вот оно прошло. Она чувствует, она понимает… Восхищается, любит за это: за то,

что способен на такое… Значит, способен…

Вдруг спросила: а где моя Хорошка?

Он соврет: cкажет, что хомяк выбрался как-то из банки, пропал, не было слышно, чтобы где-то скребся… Банка — банка пахла, банку он просто выбросил. Да — он ничего ей не говорил… Она не спрашивала — а он ничего не говорил, не хотел расстраивать… Но почему-то Саша тут же поверила, что приручила этого хомяка — что, услышав ее голос, должен вернуться. Ходила по квартире, всюду звала: Хорошка, Хорошка… Кусочки какие-то подкладывала… яблоко, хлебные корки. И его это раздражало. Как будто нарочно делает что-то несуразное, бессмысленное. Потом внушила себе, что хомяк умер от голода. И очень скоро вдруг сказала, раздраженная, злая: наверное, ты от него избавился, я знаю, ты его не любил, ты вообще не способен кого-то любить… Глупость, злится, так он подумал… Ничего не ответил… Не доказывать же, любил он или не любил этого хомяка… но сказать наконец-то правду теперь тем более невозможно. Он не был убийцей этого хомяка… И она говорила то, во что сама же не верила… Ей хочется, чтобы ему стало больно. И ему больно… нет он любит, он способен, он умеет любить…

Вдруг… “Хорошка… Хорошка…”. Вспомнила, опять зовет…

Пройдет всего неделя — и проступит пустота, в своем самом выразительном виде, молчащая. Можно ведь молчать, даже произнося слова, это бывает тогда, когда слова теряют всякую теплоту и произносятся только для того, чтобы было что-нибудь сказано. Казалось, это ее, этой съемной квартиры, пустота, но пустоту заполняло время… Все уже хотелось считать только репетицией будущей, то есть настоящей жизни, чего-то ждать… Но мыслей о будущем не стало, копилось другое… Будущее, оно скрылось, оставив теперь, здесь и сейчас, в неизвестности этой свободы, вынуждающей почему-то осознавать свое бессилие. Минуты покоя, свободы, тишина… Потом целые часы, когда каждый был занят лишь своим, только собой. Разделив молчание, делили, наверное, пустоту, одиночество, страх. Странное ощущение, будто бежишь вверх по лестнице, а она движется вниз… Или, что же, просто жить, так и жить, день за днем, год за годом? Легко было воображать, мечтать, как они будут жить вместе, но и жить, жить, точно бы в будущем… Пчела, влипшая в свой же мед желаний — а потом муха в янтаре. Когда постепенно, конечно, исподволь все начинает казаться ненастоящим… Кажется, что сам же, сам же все время притворяешься, недоговариваешь, скрываешь, лжешь зачем-то именно что в мелочах, не как-нибудь так, ее предавая — а себя предавая, муторно, повседневно… чтобы не молчать, чтобы не дать ей повод подумать… Да, да, в конце-то концов, просто жить!

И когда хочется, чтобы все оставалось хотя бы так, хотя бы таким, как есть — что-то каждодневно меняется, нет, уже только разрушается… Ему кажется, что это Саша принесла с собой что-то больное, ноющее недолеченной раной… Но из чего делать трагедию, какая-то неправильная беременность… Кажется, сказал ей, чуть ли не словами своей матери: трагедия — это потерять жизнь ребенка… А что мог бы он сказать, какое горе ее должен был утешить… Даже близость, что казалась такой долгожданной, желанной, кажется, приносит ей одну лишь боль, она ее не хочет — и он унижен уже в самих своих желаниях как мужчина, не понимая своей вины, но осознавая, что это наказание. Она требует краски, бумагу… Кажется, ему назло… Этого он о ней еще не знал. Она умеет рисовать. Ее рисунки все хвалили, она даже занимала на школьных конкурсах первые места… Его краска, его бумага… Она рисует его портрет. Нет, он отвернулся, спрятался, и он ей не нужен, это рисунок по памяти или даже такой, каким себе представляет… К его удивлению, очертания имеют что-то общее с его внешностью… И это приводит его в состояние тоскливого отвращения, конечно, к ней, к этому ее портрету… У него ничего не получается. Все, что начинает, портит и бросает, мазня. Он валяется на полу и от полной бессмысленности читает ее учебники по анатомии, других книг здесь нет, только ее учебники… А она рисует… теперь она рисует… Хорошку. Они мешают друг другу жить. Уезжала на свои лекции, один в квартире, он прислушивался, как будто это было откровение: принадлежал самому себе, становился собой… Но представить, что ушла и больше не вернется, было мучительно страшно. Она возвращалась… Он уезжал, врал, говорил, в институт… Несколько раз ночевал у матери, он и хотел, чтобы мучилась своим одиночеством, как мучился он своим… Она еще не знает, что благородный союз школьного учителя и детского врача распался… Слепился новый, дурацкий, если и напоминающий, то эту случайную связь: свободный художник на приеме у педиатра… Она уйдет от него, не выдержит… Что-то должно произойти, он чувствовал. Что-то происходило каждый день, ведь он об этом знает… Однажды, вернувшись, он понял, что это случилось. Уткнулся в запертую изнутри дверь, звонил, стучал, пока на шум не полезли из своих щелей соседи. Вызвать милицию было бы очень кстати, но он притих… Ждал, когда там, за дверью, сама издаст хоть звук. Он был спокоен, как ни странно, и доволен собой. Это было состояние свободы. И услышал наконец-то мычащие звуки, расплющенный до неузнаваемости человеческий голос… Она смогла открыть дверь. Все мысли ее, какие уж были, привели в действие жалкое беспомощное тело. Он увидел то, что должен был увидеть, ведь он, он сделал это с ней… И если бы могла закричать, кричала бы что-то ему в лицо, но речь ей не подчинялась…

В этой квартирке и должно было происходить что-то такое: запой, с животной дракой, воплями, безумством… Готовенькое, теперь уж точно гаденькое местечко для сведения счетов с жизнью. Комната тоскливых ужасов, будто разбуженная, стряхнула прах, как машина, пришла в движение, отслоила паутиной что-то зыбкое и жуткое, погрузилась в ожидание и тогда почему-то ожила… Саша в ней одна. Она не переносила водку, даже запаха, но ничего, кроме водки, в квартире не оказалось. Он купил водку по талонам, чтобы не пропали, если можно выменять сахар, кофе, сигареты, много чего. Она даже не знала, что напьется в этот день до бесчувствия… Нашла случайно то, что можно было выпить… Потом, понимая, что опьянела, думала, наверное, ну и пусть он увидит ее такой… Потом, что все ему скажет, злое веселие… Да, скажет, а потом хлопнет дверью и навсегда уйдет. Вещи, их надо собрать: упакован чемодан, с которым пришла. Это занимало время, которого уже не ощущала как время, просто куда-то далеко плыла. Она не думала, куда же потом пойдет, где окажется одна, пьяная, ночью: воображала, что сядет в автобус и куда-то поедет, как будто это мог быть тот ее трехколесный велосипедик, на котором так легко собиралась объехать вокруг земли, всего лишь набив кармашки пряниками… Бесстрашная, она ничего не боится. Но опять она, быть может, плакала, как будто хоронила кого-то, листая свой плюшевый альбом… И опять, вспомнив о своем Хорошке, звала, искала… Что думала о нем, его собравшись бросить… Эти мысли ее выстроились, как солдаты: все кончено, все кончено, все кончено… Но теперь она ждала, чтобы уйти, не исчезнув вдруг бесследно: пожалев на этот раз, в последний раз, не сделав еще мучительней для него свой уход, чем могла… Да, она великодушна и щедра, это маленькое снисхождение к нему ничего ей не стоит, только ожидание, оно мерзкое, в этой мерзкой квартире. На фоне этой мерзости она, пожалуй, должна сделать напоследок ему, бедненькому, еще что-нибудь приятное… Пусть помнит всю свою жизнь, когда войдет и увидит ее, какой она встретила его беззаботной, красивой… И еще успела беззаботно принять ванну, разбавив это удовольствие новой порцией водки, глотая которую уже чувствовала приступы тошноты, точно бы страха и омерзения, но презирая свой же страх, подавляя силой своей воли даже это омерзение, глотала… Пусть бы это был яд, но теперь она даже в глаза своей смерти смотрела бы с презрением, повинуясь одной лишь гордости, которой что-то бросало вызов… Тогда алкоголь совсем притупил в ней всякое чувство боли, сделав бесчувственным даже посвежевшее, водой и теплом упоенное тело… Она забыла о нем, чем-то прикрыть — или уже тоже желала выставить напоказ, свое как чужое… Что осталось на уме… Красивую прическу… Броский

макияж… Волосы ее успели высохнуть, сами покрыли голову, даже лицо, на которое как бы нежно стелились… Наверное, пока старалась что-то сделать со своим лицом, путаясь в них, от своих же попыток, глядя на то, что получалось, в подлое, чудилось, смеявшееся над ней, своей хозяйкой, зеркальце, она его разбила: его осколки усыпали пол, искрились, но похожие каждый — или теперь уже каждое — на маленькое, готовое во что-то впиться, поэтому опасное, как бы живое, злое жало. Вот что ее надломило, сломило: она хотела их собрать, смести, убрать, но не могла… Раня ее босые ступни, впиваясь в них, чего она, наверное, не чувствовала, они разбегались, будто бы падая на пол, разбиваясь, рассыпаясь вновь и вновь… Кровяные отметинки на полу, но как следики от птичьих лапок, всюду, от порезов, ранок этих — в комнате, на кухне, в санузле… Чего еще хотела, бродила, для чего… Этого он уже не может понять, даже представить. Он попал в квартиру, потому что она очнулась и впустила его… Вспомнила о нем, заставила себя… Вот она развалилась на диванчике, мычит, ей плохо… И он спокоен, он все еще спокоен, потому что понимает, что она лишь пьяна, она просто до бесчувствия напилась… Сколько он видел таких животных, сколько раз был сам таким вот животным, теперь главное никого не жалеть, ни себя, ни ее, нужно помочь ей, как будто это мучается корова или овца, помочь избавиться от того, что в нее вселилось и мучает. Размалеванное лицо, кровавый кривой рот, от попыток обвести его губной помадой… Черные круги от поплывшей туши вместо глаз… Это для него, что уж осталось… Унитаз. Ванная. Холодный душ. Понял, где достала, сколько же в себя ее влила, почуяв водку. Ему нельзя ее жалеть, он жесток, он поливает ее ледяной водой из душа, успевая поймать себя на мысли, что если не испытываешь к своей жертве жалость, сострадание, то, как эти санитары в медвытрезвителях, получишь удовольствие садиста… Бедная врачиха, она была к нему куда добрее, она ведь его-то спасала, спасла от этих пыток… Саша, Сашенька… О, нет, молчать, молчать! Через полчаса все повторяется… Унитаз. Душ. Диванчик. Он спокоен, он делает свое дело… Но теперь она пробудилась… Теперь на него смотрели ее глаза как бы сквозь мутную, мутную поволоку, из опухших щелок: и все, что могла чувствовать, принимало вид, форму, пусть истоптанное, стертое, это страдальческое мимическое выражение: злое, исступленное. И что выдавила, было: “Я тебя ненавижу”.

Закрыв глаза, тут же провалилась в забытье. Но через время вдруг что-то пробудило, подняло… Было давно за полночь. Бродила. Уходила. Дух ее куда-то рвался. Обнаружив, что запер дверь, спрятал ключи, будто во что-то уперлась. В полусознании, как если бы и подчинялась не самой себе, но нахлобучив одежду, глядя сквозь него, в никуда, угрожающе завывала одно и то же: дай уйти, отпусти. Это вселило в него злость или такую же ненависть к ней, да, теперь он уже ненавидел это животное, издеваясь над ней, он бросал в нее что-то грязное — а она отвечала ему тем же. Наконец она вспомнила… Заговорила… Она думала, что забеременела, она решила, что этого зародыша не будет, сама решила, все сделала… Что он понимал… Ничтожество… Если бы этот его зародыш в ней был, то его бы уже не было… Так она произносила с наслаждением, как бы даже на языке медицины: “зародыш”… Все сказав, ощущая вокруг себя даже не молчание или тишину, а сдавленную будто до полного отсутствия в ней жизни атмосферу, слюняво улыбаясь, чему-то радуясь дурочкой, стихшая, в блаженстве успокоилась и, еще подождав, насладившись, прилегла на диванчик, потому что устала.

А через несколько минут уже противно храпела.

Страх…

Унижение…

Стыд…

Бешенство…

Ничего этого не почувствовал, лишь усталость — и освобождение. Как мало он знал себя, оказалось. Лег на полу в комнате. Что он сделал, ведь что-то же он должен был сделать? Он погрузил эту квартиру во тьму, просто выключил свет.

Утро. Кто-то толкает его. Это она. Наверное, ждала бы, но вид спящего собакой на полу стал невыносим. Она собралась, хоть ставшая такой короткой ночь своей порчей объела ее лицо. Оно какое-то голодное, темное, будто уже из прошлого…

Дрогнул голос… Голос, он и вернулся к ней, не обманывал, самой чистой явью. Той, что говорила в ней, с ним… В этой наполненности душевной отсутствует какой бы то ни было смысл. Все хрупко, нежно. Хочет казаться твердой, чужеродной, но сейчас же расплакалась бы, выплакав лишь горе.

Он это чувствует, поэтому долго молчит. Но все мучительное долго будет выговаривать себя, пока очистится… Очистились? Простили себя? Но что должны понять… Забыть — но это как забыться. Ее страхи… Его страхи… Вот что их мучило и оттолкнуло. Но как будто и боялись друга друга, как страшно было просто смотреть друг другу в глаза, начиная тогда протягиваться еще лишь словами навстречу, искать выход… Мысль — ведь она хотела избавиться от его ребенка — но разве он cам хотел, готов был даже к одной мысли, что может родить? Он тупо не чувствовал ее страхов и что это значило для нее… Но если бы случилось, это случилось — склонял бы сам избавиться. Тогда бы, конечно, хоть бы что-то понял, почувствовал… И это ему бы пришлось говорить ей, сознаться в том, что же для него главное… Что главное для него сейчас — это они сами, их жизнь, то есть, конечно, он сам, его свободное, так сказать, состояние. И вот уже она — ничего не говорит, решаясь избавить его или пусть даже себя от ошибки, но совершает ошибку, ошибается… До последней минуты не знает, отчего все так рвется внутри — и разорвалось. Никто, кроме нее, не знал, что сделала, то есть никто бы так и не понял, умри она, для чего, зачем?! Всадить в себя десяток этих ампул, когда ничто не стало бы утратой, и ничто не принесло бы облегчения. Кто же мог отнять ее у него? Она, только она сама и могла отнять — вот он, ответ. Или это уже такой же вопрос, что потребует однажды к ответу?

Слова, слова, слова… С ними что-то входит, как само время, и они тут же сгорают, так мало у них этого времени, кажется, одно слово — как одно мгновенье. Сколько мгновений нужно было, чтобы повернуть это же время вспять… Торжественно зачем-то выливаются в раковину остатки водки. И это она дает ему обещание никогда не пить, верит свято всем своим словам, а от него ждет если не нежности, то хоть какой-то теплоты, ведь оживает лишь для любви… Она забудет о бредовой идее пытаться строить свой дом, семью под чужими крышами… Ему нужна мастерская для работы, эта квартира становится теперь его мастерской. Дом ее — это его дом, жить они будут на проспекте, с матерью, по-другому не может быть. Его выставка в марте. Он должен только работать и ни о чем больше не думать. Его денег хватит прожить до весны. И весной она получит свой диплом… Весной они станут мужем и женой… Весной, весной! И она, конечно, пропишется у него, с него хватит ее комплексов, он устал, и не то время… Все по карточкам, по талонам… Она не понимает, в какое время они живут?! А дети, если дети? Она что же, к своей маме улетит, в Магадан? Будет в Магадане рожать его детей? В Магадане устраивать в детский сад, в школу, воспитывать? Жить? Работать? Он все решил. Все знал. Спасает, не зная кого, ее или себя, но потом, будто терпящих бедствие, их подобрал маленький диванчик, что был для того только и нужен, чтобы кого-то спасать. Эти несколько досок могло бы носить, как щепки по волнам, если представить такое… Где-то росло дерево. Чьи-то руки его срубили. Чьи-то руки распилили на доски, облагородили, собрали под размер. Люди ложились на диванчик, они, каждый своим, только дорожили. Эти доски не стали шкафом или гробом, не пошли на угли, не превратились в какое-то еще творение рук человеческих. Если бы думать об этом диванчике как о живом, то вся его жизнь — это воспоминание о людях и людей о нем… Он превратит и это свое воспоминание в образ.

Эта обстановка, жуть заброшенной квартиры вдруг соблазнила, заполнилась воображением, мучеником которого он давно уже стал.

Саша переедет на проспект через несколько дней…

Уезжая, она просит порвать рисунки, для которых позировала. Что могли иметь какую-то цену — это было ей противно. Она не хотела, чтобы кто-то когда-то их увидел… Чтобы кому-то хоть когда-то попали на глаза… Но ведь это значило совсем другое, о чем думала, ничего ему не говоря. Он бы осмелился их только сжечь. Унести и сжечь, но в укромном месте, чтобы не привлечь внимания. Около дома ютился сквер, у пруда, невдалеке от шоссе. Это место вечерами пустовало, даже не выгуливали собак. Может быть, оно считалось в такие часы опасным. В сквере был поставлен монумент павшим воинам, неизвестно почему на этом месте, но делавший его каким-то кладбищенским, так что хотелось обойти стороной. Он вышел уже в темноте. Прямо на снегу сжигал один за одним листы… Секрет, письма — вот что это было, еще никогда так легко не освобождался от своих тайн. Жег, согревая голые руки…

Поделиться с друзьями: