Асистолия
Шрифт:
Ей нравилось идти хоть куда-то, хоть с кем-то. Падал снег… Чужой парень и даже никакой не сосед лишь молчал в ответ. Но ей нравилось. И когда падал снег… И когда уводило куда-то само собой… И когда в жизни было так спокойно, так хорошо.
“Как же это помер так… заплутал… прямо так… без дома…”.
Отшатнулась. Бормочет уже за его спиной.
Всего в нескольких метрах от них снег укрывал труп человека. Но можно было пройти мимо — и не заметить, уже сугробик, если бы не сборище случайных прохожих, застывших сиротливо, будто на похоронах. Это был мужчина, об этом говорили, не понимая, когда и отчего произошла смерть, кто он был, что делать, и не трогали, лишь что-то стерегли. Застряв среди людей, он сам не мог сдвинуться с места, потому что никогда не видел прямо в городе, как брошенный, человеческий труп. Выдыхаются в молчании облачка… Вдруг остановился еще кто-то и оказался свидетелем. Поразился смерти, к своему удивлению, повстречавшись с ней на узкой дорожке, протоптанной по какой-то людской надобности через почти голую снежную пустошь. Сверкали зимние сумерки. Совсем недалеко разливалось яркое освещение, и вокруг роилось что-то похожее на праздник. Хозяева выгуливали лающих на снегу от одури собак. Дети с криками играли в снежки, превращаясь в
Коробка кинотеатра, на краю, за ней лишь пустошь, обрыв — и все открыто, что дальше… Пруд в глубине, безымянное пустынное белое поле, под которым лед, а подо льдом — мертвым сном уснула вода. Шоссе — шумный поток с разносторонним течением колеблется, несет себя из новых районов в Москву и обратно. На другом берегу, что отсечен шумом, — чужое, безмолвное кладбище панельных пятиэтажек и вознесенное на его фоне чуть ли не в небо, само какое-то птичье, театральное строение районного ЗАГСа. День и ночь дымит труба ТЭЦ далеко, за шоссе, сетью подземных своих сосцов питая теплом каждую квартирку, а небо, глотая этот дым, наливается тусклой сизой мутью, нависает бездвижной давящей массой — день и ночь, день и ночь… И потом дымящая труба ТЭЦ зрительно соединяется с коробкой кинотеатра, на которой огромные буквы, неоновые, горящие даже в ночи: CОЛНЦЕВО… И будет снегопад… В пушистых потемках, почти по стежке, где уже не осталось ничьих следов, мальчик со школьным ранцем за спиной, похожим на горб, катит куда-то снежный ком; он уже ему по пояс, но растет и растет, пока мальчик пыхтит, борется, упрямо толкает его перед собой вперед.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ
Сны страха
Он помнит. Шел снег и накрывал труп. Скоро не стало видно даже очертаний фигуры. Все проглотил сугроб. Это время, зима. Человек, его никому не нужный труп, под снегом, неподалеку от похожего на крематорий типового кинотеатра. И уже у самого дома, на проспекте, когда доехал и вышел наружу из метро: чуть в стороне в растоптанной слякоти лежал труп, прикрытый большим куском картона. Из-под картона торчали ноги в точно бы раздавленных ботинках. Это место охранял одинокий милиционер, туповатый в своей власти, строгий на лицо, в голубовато-серой шинели похожий на огромного голубя, слетевшего что-то поклевать, и теперь топтавшийся на асфальте, лишь зыркая с глупостью птицы по сторонам и на людей, поворачиваясь для этого вместе со своей головой на толстой шее. Он помнит этот день. Даже не ужас, а бесполезную усталость. Он это видел. Именно он? Именно в этот день? Вернулся домой. Без ничего, даже без ключей от своей квартиры, лишившись той, другой — чужой, съемной. Потому что не было денег. Потому что нужно было жить дальше, жить.
Саша. Мать. Его комнатка. Их квартира. И еще не возникло это словцо: существование… Потеряв все свои деньги, так и не привык их иметь, но и не научился беречь — разве что тратить. И все исчезало, как бы прямо в воздухе. Старое умирало. Новое тут же становилось старым и умирало. На улице продают с лотков лифчики, зазывают: “Это очень модный фасон, берите, девушка, вам пойдет!”. Девушка пялится на лифчик, щупает, примеряя, как он будет сидеть на ее груди, то есть воображает тут же на улице свою грудь… Пьяненький, играющий прямо в винном отделе на скрипке, которого не прогоняли, потому что иначе бы, наверное, если бы не это жалобное, сиротское его пиликанье, народ бы озверел. Играет, а ему, кто выбрался из давки, намучившись в очереди, проклиная жизнь — но еще хоть кого-то пожалев, скинут мелочевку, понимая его нужду, на пропой души, так что по мере продвижения очереди копит и копит у всех на глазах на бутылку, пока не раздается, народное: “Скрипачу без очереди! Расступись, без очереди скрипачу!”. Армянка с огромным животом, беременная, торговала на рынке овощами. Было чувство, что не за двоих она трудится, но что их трудится у прилавка двое — она и огромный ее живот, точней, тот человечек, что сидел в ее животе, будто он и ручками пихал-помогал, и ножками как мог толкал. Муж, армянин, сидел на ящике и ничего не делал… Охранник на автостоянке, похожий на мародера: почему-то с женскими часиками на ручище… Проплывают перед глазами картины — это не забыл. Забывал тут же почему-то другие, написанные.
Все только умирало: прекращало свое существование, исчезало… Слова. Деньги. Все. Стало привычно узнавать из новостей о новых и новых убийствах. Люди убивали людей. За деньги. Но уже никто не замечал. Существование — когда снова и снова приходилось искать смысл существования… Когда копить — страх, а не жадность. Деньги. Осознание, что деньги — это спасение… В долларах? В рублях? Как бы гадание, как спасти себя, обезопаситься, да еще бы хорошо хоть с маленьким процентиком, то есть при этом выиграв, а не проиграв, если все же рухнет, но, главное, в какой валюте рухнет огромная часть этого мира… Европа… Америка… Россия… Но это потом, потом… Начали исчезать, бесследно пропадали слова. Исчезли бензин, сахар, крупа, подсолнечное и сливочное масло, спички и соль, вино и молоко, точно бы стал выдаваться по карточкам каждый день.
Вспомнил… Они с матерью стояли в очереди. У табачного киоска. Очередь — толпа, где все пытались запомнить своих ближних, чтобы не потеряться. Людское море, в которое вливались по человечку страждущие со своими талонами. Сплоченное, терпеливое, пока ждали завоза. И что пришло жалко, пугливо в движение, когда в окошко полезли: стало рекой, все втянутое в это казавшееся пустым отверстие, которое будто бы глотало по человечку, как по капле, измученных людей. Окошко то захлопывалось — если поднималось возмущение и раздавались оскорбительные злые крики, то снова открывалось, когда очередь умолкала, согласная покорно ждать, продвигаясь вперед. Кто-то пытался пролезть, втиснуться — и очередь, защищая себя, на какие-то мгновения вдруг роднилась. Вокруг бродили какие-то типы. Сигареты тут же перекупали
блоками — и открыто перепродавали, ничего и никого не боясь. И было такое чувство, что кончилась власть: та, которая этого не позволяла, охраняла порядок, защищала. Людское море всколыхнулось, когда прошел шумок, что товар вот-вот закончится: что на всех не хватит. Толпа стиснула киоск. Опять кричали и давились. Они с матерью были близко к окошку. Он помнит страх, который охватил, но не толпы — а что ничего не достанется. Мать держалась за него, все терпела: он чувствовал ее за своей спиной. У окошка, прямо перед ними, вперед продавился крепенький низенький мужчина, сунув свои талоны и деньги. И он схватил эту руку, потянув ее обратно, увидев лицо: искаженное, напуганное. Ему тоже стало страшно — и теперь тело охватила дрожь. Мужчина напрягся — и всей силой выдернул свою руку. Замахнулся… И тогда он вдруг ударил его: ударил прямо в лицо, испугавшись, что тот сделает это первым. Мать обхватила его… Кричавшего что-то человека с разбитым лицом тоже кто-то обхватил… Обхватил — и душил. Казалось, его сейчас же растерзают: за то, что пролез. Он запомнил, как кто-то закричал: “Что вы делаете?!”. Запомнил, как втиснул свою руку с рублями в окошко… А потом, отжимая наседавших со всех сторон, пропустил к окошку мать… Они выбрались из толпы. И только тогда он осознал, что ударил человека… Первый раз в жизни — до крови.Начали исчезать, бесследно пропадали слова. ВЕЛИКАЯ ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА СЛОВ. Съезды, выборы… И деньги. Деньги. Скоро все стало зависеть лишь от денег.
Он еще не понимал, что случилось нечто более страшное: сгорели все сбережения Сашиной матери… Жила в Магадане, снимала угол у знакомых, пока ждала вакансий на промысле. Копила много лет на свое жилье после того, как они с мужем разошлись, воспитав детей, продали дом, разделив деньги между детьми. Саша сказала: “Мама не приедет…”. Не прилетит на их свадьбу. Первый год — разорвалась связь. И она не могла к ней прилететь, навестить: сколько же лет? Посылки какое-то время еще продолжали приходить — и это спасало: он продавал икру знакомым или менял на то, чего нельзя уже было ни найти, ни купить.
Похороны деда. Или как же, без церемоний, смерть?
Он умер, проболев несколько месяцев. При первом известии мать выехала туда к ним, в Киев, ходила к нему в госпиталь, но потом, когда ему стало хуже, он запретил пускать к себе: умирал один. Они уже привыкли жить в Москве без нее — одни. Он готовился к своей первой выставке, думал только об этом — а попал на похороны деда. Саша провожала. В вагоне познакомился со студентками из соседнего купе. Пьяный, бесстыжий флирт. Одну зажимал в тамбуре. Утро. Прибытие. Гудящая с похмелья голова. Генеральская квартира: покои в коврах и бархате, где не слышно звуков. Череда соболезнующих. Дом офицеров. Он, мать, бабушка — родные у гроба. Он не видел своего деда много лет — а теперь видел в гробу. Уснувшего последним сном и чужого. Его провожали. Оркестр военный — и траурный марш. Караул воинский у могилы. Залп из карабинов — там же, будто расстрельный. Это воинское кладбище: ряды могил, рослые плиты, как будто стояли в строю… Молодые немые лица, совсем молодые — чудилось, целая, уже небесная, армия. И все когда-то где-то погибли, исполняя какой-то долг… Поминки. Бабушка, точно бы разомлевшая после похорон — и помолодевшая. И мать, пьяная, рыдающая — “Папочка! Папочка!”, — когда разошлись все… Рядом с ней за столом оказался противный самодовольный полковник, чинуша. Прилипал — и сам, приняв лишнего, для чего-то подливал и подливал вино, называя “Аллочкой”… Как он ее презирал за это — а потом жалел… Тогда, уже ночью, жалея ее, он и заплакал: но все же как будто от злости… И его мысль, даже удивление: “У нее всегда был отец — а у него не было отца. А теперь она тоже осиротела”. Бабушка постелила ему в комнате деда, на его диване. Там в особом шкафчике хранилось оружие. Наградное. Он знал, помнил: там его прятал дед. В замочке ключ: бабушка забыла, доставая что-то. Ночью все спали. Он открыл — и точно бы выкрал… пистолет. Держал его в руке, тяжелый, холодный. Из которого, наверное, убивали. Потом передернул затвор, не понимая, что делает и что была в нем полная обойма. Когда понял, испугался. Пистолет этот в руке стал вдруг как смерть. Положил с дрожью его на место: и тут же уснул, спрятавшись под одеялом. Наутро — после похорон — за оружием деликатно пришли офицеры. Кто-то сказал бабке, тут же его проверяя, что в стволе пистолета патрон… И бабушка охнула… А потом, когда ушли, ходила по квартире, бормотала: “Что же это, меня он хотел убить или застрелиться… Да что же это…”. И мать — всю дорогу будто бредила, ныла и ныла. “Папочка… Папочка… Он хотел покончить с собой…”.
Из Киева они везли наследство: фарфоровую парадную вазу с портретом деда и финскую дубленку, которую тот за десяток лет не износил. И еще везли суповые наборы, макароны, сахар: жратву, которой уже не было в Москве.
Они расписались после его выставки. Выставка была важнее. Он боялся. Он так загадал. Ему был нужен успех, только успех. Отказ Саши идти в ЗАГС, накануне — и его истерика. Приревновала к какой-то на улице, на которую посмотрел… Собрала вещи, уходила в никуда… Он плакал, рыдал: ничего не понимал. Почему? За что?! Не выпустил из квартиры: и тогда разрыдалась она. Что это было? Испуг матери. Она спряталась в своей комнате: не выходила, ждала. Утром — не страх, но чувство обреченности. Свадьба. Кольца золотые: бабка озолотила, золотые коронки умершего — это из них получились обручальные кольца, он сдал это зубное золото ювелиру и получил в обмен два маленьких кольца. Он. Она. Даже без свидетелей, не оказалось друзей.
Пришли на могилу отца с бутылкой шампанского. Было тихо и спокойно. Отец смотрел со своей плиты на них — и, чудилось, безмолвно присутствовал на этом странном свадебном торжестве своего взрослого сына.
Дома встретила мать, что-то приготовила, ждала.
Позвонил дядя Сева: “Алла сказала, ты женишься?”.
“Женился”.
“Прими мои поздравления. Ну и дурак”.
Саша новая: молчаливая, спокойная. Жена.
“Алла Ивановна, я помою посуду”.
Потом Саша мерила ей давление.
И утром его кормила завтраком жена.
После этой выставки послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, еще советскую, молодежь… Саша провожала на вокзале, как на войну. Всего-то одна ночь в купе — а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: “Ты же вернешься?”.
Он смеялся…
Ленинградский вокзал. Синенький поезд “Москва—Хельсинки”, фирменный… То есть, как же он назывался… “Лев Толстой”! Сумка, сумища — большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как “спортивная” — с надписью СССР.