Баловни судьбы
Шрифт:
В последнюю ночь перед отъездом в Норвегию она и вовсе не ночует в отеле. Говорит, что влюбилась и хочет провести эту последнюю ночь с ним, хотя в будущее не верит, в их общее будущее. Олл-райт, говорю, я не собираюсь читать мораль по этому поводу. Но зато говорю, что на Север с ней в этом году не поеду, и она соглашается, что я достаточно взрослый и вполне могу прожить две недели без нее. Я соскучился по Май-Бритт и хочу использовать это время по своему усмотрению, так я говорю мамаше. И хоть ей это не по душе, она уступает.
В ту ночь, когда я сплю в отеле один, без мамаши, мне опять снятся кошмары и я мечусь в постели. Ко мне снова возвращается проклятый страх, мне кажется, что стены отеля сделаны из картона, что в любую минуту может начаться землетрясение и тогда вся эта коробка рухнет к чертовой матери. Перед завтраком я захожу к Биттен. Вдруг
— Заходи, — говорит Биттен из-под простыни.
— Поздно вчера вернулась? — спрашиваю я и неуверенно присаживаюсь на кончик стула.
— Да нет. — Она зыркает на меня веселыми глазами, с которых не смыта вчерашняя тушь. — Подожди, я сейчас душ приму.
Она принимает душ и возвращается в халате, на голову накручено полотенце, с нее капает вода. А потом выкидывает фокус: спрашивает, не позавтракаю ли я вместе с ней у нее в номере, ей, видите ли, надо со мной поговорить. Я не привык завтракать в номерах, и вообще, но что поделаешь, она звонит портье, а через пятнадцать минут является горничная с двумя подносами. Завтрак мы начинаем с коньяка, который пьем из стаканов для зубных щеток. Это для желудка, говорит Биттен, на юге шутить нельзя, глоток коньяку перед едой — и порядок. Пригубив коньяк, она начинает болтать. Спрашивает, помню ли я тот раз, когда она ревела у нас ночью, и все такое, а потом следует повесть о ее супружеской жизни, о том, чего ей в этой жизни не хватает, и уж не знаю, что там еще. Потом о работе, об этом подхалиме, их заведующем, который вечно следит за ними, подкапывается, придирается и требует, чтобы все было по его, о том, как он презирает женщин, будто они все неполноценные или наподобие того, и как «холодные барышни» хотели однажды поставить его на место, когда он разлетелся со своими дурацкими анекдотами. Горничная приносит завтрак, а Биттен тем временем уже разглагольствует о Годе женщины и спрашивает, как я к этому отношусь. Я не против Года женщины, говорю я, но она не сдается и теперь хочет заставить меня понять, почему мамаша влюбилась в этого надутого датчанина, и что она одобряет мамашу, и что мамаша правильно сделала, переспав с ним перед отъездом, даже если этот поступок выглядит опрометчиво, и все такое. Я пытаюсь поддерживать разговор, но замечаю, что необычность обстановки действует на меня все больше и больше.
Мы кончаем завтракать, и меня вдруг охватывает скованность при мысли, что мы с ней сидим в номере одни, среди бела дня, что она в халате и с мокрыми волосами, а я в шортах и тенниске, что она как бы заинтересовалась мной и толкует всякую всячину про себя и про женщин вообще, и у меня от страха начинает сосать под ложечкой. Мы размешиваем в чашках сахар, и на минуту в комнате становится очень тихо. Огромное яркое солнце пышет жаром в распахнутую балконную дверь. Откуда-то снизу доносятся крики из бассейна, шум уличного движения, хриплый гудок парохода. И вдруг я соображаю что к чему, вспоминаю ее руку на моей в первый вечер, когда мы сидели в кафе, и ее молящие и растерянные заплаканные глаза той ночью у нас дома.
— Рейнерт, — говорит она сквозь разделяющую нас ватную тишину, и ерошит мне волосы, и наклоняется так, что я вижу ее грудь.
— Айда на море, — говорю я и вскакиваю. Скованность не отпускает меня, но мне ясно одно: больше нам нельзя оставаться вдвоем в этой комнате.
— Отличная мысль, — говорит она и улыбается. Красиво улыбается, хорошо, ничего злого нет в ее улыбке. И бежит в ванную переодеться, и мы спускаемся на лифте. На берегу мы бросаемся в зеленовато-серую воду и плывем вместе далеко-далеко, и я думаю: Май-Бритт, Май-Бритт, как я тоскую по тебе все время, жутко тоскую.
Но когда я закрываю глаза, я вижу лицо Калле, сосредоточенное, беззащитное, хитрое, и он все время пытается открыть рот, чтобы что-то сказать, но с его губ не слетает ни звука.
8
Мы с Калле натворили много такого, чего не следовало. Я не отрицаю. В пятнадцать лет мы, например, взорвали сарай, и он взлетел на воздух. Никто так и не узнал, чья это работа. А это мы постарались. Анне-Грете видела, но не проболталась. Конечно, мы после жалели об этой глупости и больше уж ничего такого не делали. Но тот сарай взорвали. От него остались одни щепки. Мы смылись, и я еще потом сказал Калле:
— Знаешь, Калле, так дальше нельзя. Надо с этим кончать.
Он
засмеялся, в глазах у него мелькнул мрачный непокорный блеск, и он ответил:— Верно, хватит и одного раза. Зато теперь мы знаем, на что способны!
Такой уж он был, этот Калле. Все ему нужно было испытать, чуть подвернется какой случай, уж он его ни за что не упустит. Мы почему взорвали тот сарай, который и без нас долго не простоял бы? Да потому только, что строители по рассеянности оставили взрывчатку незапертой. А рвануло будь здоров! Земля, дым, доски, щепки так и полетели в небо. От сухого, горячего и едкого запаха защекотало в носу. Ну и дали же мы тогда деру!
Вечно мы откуда-то удирали. Рубашка набита яблоками из чужого сада, осенний вечер — Лайла, Анне-Грете, Калле и я удираем от хозяина, выскочившего на освещенное крыльцо дома. Или так: карманы набиты медной проволокой, которую мы подбираем на заводском дворе на берегу Алнаэльвы, а потом продаем старьевщику. Но появляется сторож и мы сматываем удочки. Или еще: поздно вечером мы пробираемся в депо и залезаем в большие тяжелые электровозы, чтобы поглядеть на щит управления. Но приходит железнодорожник, и мы чешем оттуда.
Уж если мы чему и научились, так это удирать. Когда мы были поменьше, мы, вейтветские, воевали с ребятами из других мест. Иногда нам приходилось спасаться от них. Но чаще — им от нас, нас все боялись, не зря мы были из Вейтвета. Однажды мы с Калле дрались с двумя чужими парнями, один из них выхватил нож. Калле ножа не носил, он всегда ходил с палкой. Тот парень располосовал ему рубашку, но Калле не отступил, бросился на парня и вышиб у него нож. С тех пор нас и стали бояться. Знали, что с нами не так-то просто сладить. Калле был невысокий да и не больно сильный, зато очень проворный, смелый и изобретательный. Мы все считали его вожаком. Если уж он чего сказал, все подчинялись. Если он удирал, и мы удирали. Но если он нападал, мы нападали тоже.
Июль. Жара. Мы на пляже в Лангоре. На пристани у Ратуши втиснулись в маленький переполненный теплоходик. И вот валяемся на траве и беседуем. Май-Бритт, Анне-Грете, Лайла, Юнни и Бённа, Эудун и я. Мамаша укатила на Север, теперь я в хате один. Мы вспоминаем прежние дни.
— Почему нас вечно отовсюду гонят? — спрашивает Бённа. — И почему мы это терпим?
— Вот и Калле всегда говорил о том же, — подхватываю я. — Нельзя терпеть, чтобы нас прогоняли, говорил он, надо протестовать. Хотя бегал он так, что никому за ним было не угнаться.
— Гонят, потому что боятся, как бы мы чего не учинили, — слышится из-под шапки волос Анне-Гретин голос.
— Так ведь мы и учиняем. — Лайла приподнимается на локте. — Скажешь, нет?
— Верно, учиняем, — говорит Эудун. — Но не всегда. Чаще они боятся нас просто так. Потому что мы молодые, потому что выглядим иначе, чем они.
— Они нас не переваривают, — говорит Бённа. — Это точно. Просто-напросто не переваривают. Считают, что мы хулиганы.
На вечер я пригласил Май-Бритт к себе. Она приходит какая-то взвинченная, да и я тоже нервничаю: ведь мы с ней первый раз одни в пустой квартире. Еще утром в Лангоре было ясно: что-то должно случиться. Но мы напускаем на себя безразличный вид, я готовлю еду, завожу музыку и все такое, а она бродит за мной, помогает накрывать на стол, и вообще мы оба до чертиков рады, что руки у нас заняты делом. Я рассказываю о мамаше, о Биттен, о Торремолиносе и этих пришибленных испанцах, у которых при всей их вежливости в глазах сверкает ненависть, о дешевом вине и коньяке, о гражданской гвардии в зеленой форме при кобурах и в лакированных фуражках, которая рыщет повсюду и следит в оба, чтобы все было спокойно, о тюрьме на границе с Гибралтаром, мне о ней рассказывали шведы: туда можно угодить за провоз наркотиков и прочалиться там не один год, и никто даже не потрудится сообщить тебе на родину, где ты находишься, и о мамашином надутом датчанине, одна рожа которого была мне ненавистна. Май-Бритт слушает, вставляет иногда словечко, улыбается и в свою очередь рассказывает, чем занималась, пока меня не было. О том, что ее мать все время ворчит на них с сестрой, о том, что она купила себе новое летнее платье, которое мать считает чересчур дорогим и открытым, о том, что ей посчастливилось получить работу в кондитерской — она там прибирает по вечерам, так что теперь у нее есть свои деньги. Она очень рада, что я не уехал на Север, ее семья поедет отдыхать только в августе, и она боялась, что в июле ей придется торчать в городе одной. Мы начинаем есть и умолкаем. Жуем батон и искоса поглядываем друг на друга.