Баловни судьбы
Шрифт:
— О’кей, выбирай одно из двух: или мы вместе уходим отсюда и подводим черту под всеми обидами, которые причинили друг другу, или ты возвращаешься к этому подонку, и мы больше не видимся.
Она выбирает второе, это ясно, мы расходимся в разные стороны, злые как черти. То есть издали мы иногда, конечно, видим друг друга и все такое, даже так вежливо киваем друг другу, что куда там, — ведь надо показать, что мы взрослые люди, подумаешь, голова не отвалится. Но мы перестаем разговаривать друг с другом и общаемся теперь с разными ребятами. А хуже всего, что после любви к этой дуре я долгое время держусь от девчонок на пушечный выстрел, разве только иногда перебросишься парой слов, и то с опаской. Ведь я прекрасно вижу, что осталось от голубой мечты Май-Бритт, с которой она приехала в город. Как быстро полиняли эти мечты о городе и для Май-Бритт, и для ее сестры, и для ее родителей. Не к добру у Май-Бритт в уголках губ появились горькие жесткие складочки, и на сердце у меня скребут кошки. Теперь
Лето сменяется осенью, осень — зимой. Каждый день в семь утра мамаша отправляется на Бойню и возвращается вечером в половине пятого. Однажды она забыла дома приготовленные бутерброды. Я взял их и пошел к ней на работу. Бойня находится в Нижнем Фурусете, там работает двести или триста человек — и у Енса Эвенсена, и в Городском мясном центре, и на автокарах, которые разъезжают из морозильника в морозильник компании «Эстландске Фрюсериер». Большая часть рабочих, в том числе и мамаша, работала раньше на старой фабрике Эвенсена, находившейся позади Грёнландслейер; там у них еще были склады в больших старых желтых Мясных павильонах, но потом эти павильоны снесли. Теперь мамаша работает с десятью другими женщинами в цехе, где производится вакуумная упаковка и датировка колбасы, мясных паштетов и всякой всячины.
Первое, что я вижу, войдя туда, — это мамашину сумочку. И мамашину, и всех остальных работниц. Они сложены на особом стеллаже у стены вместе с газетами, иллюстрированными журналами, пакетами с бутербродами и прочей ерундой. Здесь, в жирных парах, проникающих из коптильни, среди обрезков упаковочного пластика и мясных отходов, для каждой сумки сделана своя ячейка. Женщины почему берут сюда свои личные вещи — да потому только, что начальство запирает гардероб в семь утра и не открывает его до половины четвертого, когда все кончают работу. Мамаша говорит, что начальство считает, будто это препятствует воровству, но, может, у них есть еще и другие причины, кто знает. Во всяком случае, сумки работниц рассованы по ячейкам, и все это очень смахивает на магазин дамских сумок или что-нибудь в этом роде, или даже скорей на рынок, где торгуют подержанными вещами. Пусть эти сумки не такие уж и подержанные, многие из них даже красивые и почти новые, но все равно шик с них как-то стерся, и это выдает, что владелица сумки работает не в конторе пароходства Сигвала Бергесена или в другой какой шикарной фирме на втором этаже «Континенталя». Многие сумки открыты, видно, что проворные пальцы шарили там в поисках пудреницы, мятных пастилок, сигарет или помады, когда поток продукции прервался на минуту или на две. Сумки как бы напоминают, что у всех этих женщин в белых халатах есть какая-то жизнь и за пределами фабрики. Но только, когда глядишь, как они работают, стремясь поспеть за машиной, в это трудно поверить. Хоть я и привык двигаться бесшумно и меня звали Кошачья Лапа, когда мы играли в индейцев, меня все-таки удивило, что они не заметили, как я вошел. Так старались не снизить темп работы.
Поэтому я стою и смотрю на них те несколько минут, что остаются до обеденного перерыва. Стою и смотрю на эти открытые сумки, в которых женщины прячут всякие таинственные штучки. Стою и смотрю на мамашиных товарок, на их проворные пальцы, которые спешат, словно за ними гонится сам черт, спешат побольше сделать до перерыва. Я смотрю на их спины, волосы, плечи и руки с напряженными мышцами, на округлые груди, скрытые белыми халатами. Одна девушка, по виду приезжая из Пакистана или еще откуда — я долго не могу отвести от нее глаз, — она такая стройная, видно, что ее еще не сломило, ее прямая спина так, кажется, и говорит: «Вы у меня дождетесь!» Мамашина спина уже так не выглядит. Правда, мамаша не выглядит и сломленной, но все-таки она чуть-чуть поддалась. Я думаю о ее руках, которые мыли и лечили меня, шлепали и подтирали и уж не знаю, что там еще; эти руки прикасались ко мне гораздо раньше, чем я себя помню: я смотрю, как быстро они движутся, словно это уже и не руки, а часть машины. Жутко смотреть, и в то же время я горжусь ее руками, которые могут и подтереть ребенку попку, и соперничать с машиной.
Раздается звонок, и разом все меняется. Мамаша вскакивает со стула, машет мне и улыбается, пакистанская девушка начинает болтать с товаркой, слова сыплются из нее, как горох, за разговором они собирают свои сумки, даже у двух кислых старых теток, которые фасовали фарш, лица вдруг покрываются добрыми морщинками, и они становятся похожими на школьниц, выпущенных на переменку. Мы с мамашей идем вместе со всеми в буфет.
— Ты молодец, — говорит мамаша. — Как это я позабыла свой завтрак! Познакомьтесь с моим сыном! — говорит она тем, кто идет рядом. Они улыбаются, смеются и пожимают мне руку.
— Какой у тебя взрослый сын! — удивляется пакистанка и закатывает глаза. — А сама совсем молодая!
И мамаша заливается краской, точно девчонка, которой сказали, что он хорошенькая.
В глубине зала мы находим свободный столик, оттуда открывается вид на автомобильную стоянку и на весь длинный, плоский, по-осеннему отяжелевший Грорюд. Мамашины товарки засыпают меня вопросами, и я стараюсь всем ответить. Узнав, что у меня нет работы,
они тут же выкладывают про своих знакомых, которые тоже сидят без дела, а те, кто испытал это на своей шкуре, рассказывают, как это несладко. Мне об этом можно и не говорить, но все-таки хорошо, что они говорят, и я вижу, что мамаша тоже так думает, ей нравится, что они приняли во мне участие, хотя мне и казалось, что она немного стыдится, что я до сих пор не сумел устроиться на работу. Наконец одна из женщин спрашивает, сколько мне лет. Она держится степеннее остальных, не смеется и болтает меньше. Потом уже мамаша шепнула мне, что это фру Ли, уполномоченная профсоюза от их цеха, она даже входит в правление всей профсоюзной организации.Узнав, сколько мне лет, фру Ли говорит, что, если я хочу, она может внести меня в список желающих получить работу.
— Здесь, на Бойне?
— Да, если ты не боишься работать там же, где твоя мать. Хотя тебя вряд ли возьмут раньше, чем тебе исполнится восемнадцать, — прибавляет она.
— Я знаю, это всюду так, — говорю я. — Конечно, хочу, заносите меня в свой список, мне все равно, где работать.
И все смеются, будто я отмочил классную шутку.
Когда они уходят к своим машинам, я останавливаюсь во дворе и смотрю на водителей автокаров. На них на всех кожаные куртки и меховые шапки, шарфы, варежки, свитера, они разгружают контейнер с морожеными курами. Один из них с виду чуть постарше меня, я слежу за его движениями, как он переключает рычаги, дает газ, управляет рулем и вилкой. Вся работа проходит в бешеном темпе, кроме одной операции — подводя вилку под стопор, он действует осторожно, словно находится в посудной лавке. Но это только потому, что он здесь новичок. Другие и не думают сбавлять скорость, когда подводят вилку под стопор. На той же скорости они подлетают к тяжелым раздвижным дверям морозильника, нажимают на своем автокаре какую-то кнопку или рычаг, связанный с дверьми, и те отворяются, как раз когда кажется, что автокар сейчас в них врежется.
Разгрузив контейнер, они скидывают шапки и варежки и устраивают перекур, и тогда я вижу, что один из них знаком мне по школе. Тот новенький, самый молодой.
— Привет, — говорю я. — Что кутаешься, замерз?
— Есть немного, — отвечает он. — В морозилке минус двадцать пять. Да и тут тоже сквозняк будь здоров. Ты что, хочешь у нас работать?
— А есть свободное место?
— Нет, у нас-то нет. Может, в каком другом цехе, их тут много, не только наш.
— Я знаю. Меня внесли в список, — говорю я.
Говорю и тут же жалею об этом, но сказанного не воротишь. Однако он не смеется, не хмыкает презрительно или что-нибудь в этом роде, только пускает дым в воздух и говорит, что им бы неплохо иметь несколько человек вроде меня, так примерно он говорит и, кажется, не врет. Впрочем, врет или нет — я возвращаюсь домой гордый, как петух.
— Ты еще такого наслушаешься про эту Бойню — не поверишь, — сказал он также, и эти слова звучат у меня в ушах, когда я смотрю на Грорюд со всеми его заводами, жилыми корпусами и дорожными развязками — чего тут только нет, всего понастроили, теперь осталось только пожинать плоды.
Вот увидишь, придет день, и тебе тоже повезет, думаю я на ходу, глядя, как в Алнабру железнодорожные пути разбегаются веером, который опять-таки делится на множество других, словно распущенный хвост гигантского павлина. И я думаю, как жутко, наверно, быть товарным вагоном, который цепляют то к одному составу, то к другому, то загружают, то разгружают, один день он катит в Стейнхьер со стальной стружкой, другой — в Нутодден с банками краски, утром получает в Сарпсборге бумажную массу, а ночью в Фагернесе — готовые журналы, но что все-таки это в тысячу раз лучше, чем гнить в тупике, как я. Список — всего лишь бумажка, меня и раньше заносили в списки, и ничего из этого не получалось. И тем не менее после этой прогулки с мамашиными бутербродами я возвращаюсь такой обнадеженный, что дома с ходу начинаю пылесосить квартиру. В который раз я слушаю старые пластинки Роллингов и думаю о Калле и о большом красном языке, украшающем его майку, и обо всем, что мы обычно делали вместе. Помню, он потерял сознание в подвале полицейского участка, когда двое легавых держали нас, а сержант в галифе и в сапогах бил сперва одного, потом другого, и опять, и опять, пока все тело не превратилось в горящее месиво, слезы и кровь лились рекой, а Калле все кричал «сволочь проклятая», пока не потерял голос и тело его не обвисло, как тряпка. Я знаю, что мне больше всего нравилось в Калле, — это его гордость, он никогда не сдавался, не раздумывал, что выгодно, а что нет, просто не сдавался, и точка. Это мне в нем больше всего нравилось.
Когда я выхожу, чтобы купить нам с мамашей на обед горошек, сосиски и консервированное пюре, я встречаю возле магазина Май-Бритт. Мы по обыкновению киваем друг другу, и я невольно отмечаю, что ее лицо приобрело какой-то мертвенный цвет, какую-то серость, которая как бы просвечивает сквозь всю штукатурку. Я еще раз украдкой взглядываю на нее, когда она с сумкой подходит к своей матери, и у меня в груди все обрывается, потому что я понимаю: она курит.
10