Белая голубка Кордовы
Шрифт:
И Захар обреченно вздохнул, поднялся на террасу и прошел в спальню к дядьке.
И был поражен превращением того в библейского праотца: черты лица, заострившись, приобрели живописную глубину теней, косматые седые брови значительно вздымались на надбровьях, нос, всю жизнь мясистый и бесформенный, будто кто-то, засучив рукава, перелепил, убрав лишнее, утоньшив переносицу и ноздри. Главное, длинные желтовато-седые кудри окаймляли это изможденное лицо. Захар не удержался и, прикоснувшись губами к его щеке, проговорил:
— Ты такой стал красивый…
— Красивый… — усмехнулся дядя Сёма. — Это я для старухи с косой прихорошился…
— Не шептать! — крикнула из кухни тетя Лида. — Говорите
— Не обращай внимания, Зюня… — пробормотал дядька. — Она полный эвербутл, но она хорошая, Лида. Она так за мной ходит, так ходит…
— Он у меня лежит чистый, как младенец! — крикнула из кухни тетя Лида, словно услышав их разговор.
— Много сейчас о жизни думаю, Зюня, — говорил дядька. — Вдруг она прошла, оказалось, что я — последний. Я и ты. Но ты молодой, сильный, и все в тебе перемешалось. Я хочу вот что сказать тебе, Зюня…
Далее затеялся тот самый разговор о дурной кордовинской крови, в отличие от трудовой и честной крови Литваков… — разговор, который ему приходилось вести теперь, время от времени приезжая в Винницу. Будто, всю жизнь храня в каких-то потаенных запасниках души свою ненависть к сопернику, к давно покойному Захару Кордовину, Сёма сейчас заново ее перебирал — как перебирают одежду при смене сезона. Он словно приготовлялся к личной встрече с ним — там, где отношений уже не выясняют. Или выясняют все-таки? А может, наоборот — там-то их и рассудят окончательно за всё: и за Нюсю, и за чертовское везение Захара, и за то, что так счастливо улизнул он из жизни, оставив всех на него, на Сёму… За то, что именно он, Сёма, несчастный Иов, должен был хоронить и сидеть шиву по его младшей дочери и воспитывать его внука… В конце концов, за то, что он должен был так тяжко их обоих любить: разве это справедливо?
И когда тот путаный кровный разговор подошел к концу (в самом деле, за что он на мальчика набросился? Разве он судья? Да еще, как идиот, вспомнил того старого их прадеда, «испанца», лгуна и гопника, о котором вообще давно забыть пора…), когда разговор подошел к концу, Захар вдруг спросил:
— Кстати, дядь Сёма: тот серый щит в подвале — он еще существует?
— А что ему сделается… — пробормотал дядька, прикрывая глаза от усталости.
— Это ведь дед привез перед смертью, а? — сдерживая чудовищное напряжение, продолжал Захар.
— Ну, привез… — вяло ответил дядя.
— А что там — не сказал?
— Да ничего, чего! — дядя Сёма стал раздражаться, — Больно мне надо было заглядывать — что там. Я б вообще выкинул, но эта штука так хорошо бочку прикрывала, полностью, понимаешь? Я все собирался заказать хорошую деревянную крышку, да и выкинуть эту дрянь на помойку. Не собрался. Вот, новые хозяева уж выкинут.
— Неужели так и оставил, ни слова не говоря?
— Что-то он говорил… — неохотно сказал дядька. — Что, вроде, это потом его старшей дочке надо передать, когда, мол, вырастет. Да не до того мне было — искать ее из-за всякой ерунды… Еще какой-то конверт оставил, с письмом-адресами, или чего-то там… но ты понимаешь, господи, что скоро началась война, и все кончилось для всех! — он приподнялся на локтях и повторил с неожиданной силой: — Для всех! Их всех убили: Соню с мальчиками, бабушку Рахиль, дядю Петю, Риву, деда Рувима… а ты хочешь, чтоб я заботился о шахерах-махерах этого гопника? Да я вообще о нем забыл.
— Зюнька! — крикнула со второго этажа тетя Лида. — Я тебе тут постелила, на твоей тахте.
— Ладно, — сказал Захар, поднимаясь. — Если ты не возражаешь, я эту папку
заберу. Все же и я, худо-бедно, к ней отношение имею.— Бери, конечно… — видно было, что дядя Сёма устал и смущен этим разговором.
Когда Захар, достав из рюкзака фонарик, устремился к ступенькам в подвал, перед ним возникла тетя Лида — торжественная в своей миссии сиделки и правильной жены… подошла близко к вибрирующему племяннику, спросила с жадным интересом:
— Зюнька! Ты — китаец?
Господи, подумал он, дай мне силы не задушить ее…
— Да! Китаец!!! — заорал он.
— Вот. Когда нормально говорят, я слышу, — удовлетворенно пробормотала она, удаляясь.
Желтый свет фонарика скользил по беленым, с черными языками копоти от давних свечей, стенам подвала. Все здесь было, как всегда — глубокие черные провалы ниш, в которых давно уже ничего не хранилось, сухой бетонный пол и огромная, давно пустая бочка в углу, накрытая тяжелой серой папкой — той, что они с Танькой подкладывали под себя уже далеким теперь, жарким и страстным летом…
Он поднялся к себе на второй этаж, тщательно запер дверь, вытащил из рюкзака японский нож и, положив папку плашмя на стол, стал осторожно надрезать плотно проклеенные холстом окаменелые от времени створы.
— Осторожно… — шептал он себе. — Осторожно… не повреди!
Еще утром в поезде ему казалось, что, завладев папкой, он набросится и мигом вспорет все швы, просто взрежет ножом, распахнет ее разом, как насильник, после долгой распаляющей погони…
И вот сейчас, надрезав все проклеенные дедом швы, он медлил над ней — …еще миг… еще… о, погоди, — задыхаясь от обморочной сердечной скачки…
Впоследствии он не раз будет вспоминать и не раз проживать во сне это мгновение: как зависшая над серой папкой рука потянула и откинула в сторону твердую створу… Как, отодвинув плотный прокладочный лист бумаги, он в тускловатом свете старой настольной лампы увидал вдруг… себя, свой портрет карандашом — за столиком кафе (бутылка, рюмка, странная вилочка с рыбьим хвостом) — с простой и знакомой, округло-отдельной росписью понизу листа: «Picasso», — рядом с памяткой, приписанной другой рукой: «Cafe Les Deux Magots, avril 1936», — будто дед, с которого сделал рисунок знаменитый художник, хотел прежде всего — через десятки лет — познакомиться со своим, неизвестным ему внуком.
И как затем, едва дыша, Захар вынимал и раскладывал повсюду — на тахте, на столе и на стульях — все то, что мелким, твердым и стремительным почерком перечислил на сопровождающем листке сам дед, не забыв ни названий, ни техники, ни размеров. И как падало сердце, как взмывало оно при каждом новом открытии: Модильяни, рисунок «Девушка у стола»; Дюфи, три первоклассных акварели — «Фонтан на площади», «В оперном театре», «Верховая прогулка»… Он переворачивал еще один прокладочный лист, и его вначале отбрасывало, затем притягивало к столу: Кончаловский, этюд маслом «Кавказский пейзаж»; Фальк — три холста: «Московская улица», «Бухта в Балаклаве», «Пожарная каланча»…
Он вскакивал, бесшумно метался по комнатке, плакал, пристанывал, возвращался к столу, вновь сверялся с дедовым списком: да-да, все на месте! Вот они — Осьмеркин… Машков… Бруни… Два рисунка Митурича… Две композиции Леже… Еще три офорта Пикассо… А вот — Дерен, «Два актера на сцене»… Вламинк, «Деревенский пейзаж»… натюрморт Жоржа Брака…
И до утра он перебирал, и без конца вновь перебирал бесценное дедово наследство, трепетал, вскакивал, валился на тахту, вновь метался от стены к стене… и опять возвращался к холстам и рисункам.