Бэлла
Шрифт:
Ребандар уехал путешествовать, и я видел Бэллу каждый день. Мы начали с ней изучение речи с самого начала — мы теперь говорили друг другу: добрый день, добрый вечер. Мы называли животных их именами. Я думаю, что я любил ее. Если бывают молнии мгновенного понимания между животными, между существами, не умеющими объясняться ни словами, ни жестами, то одна из таких молний случайно упала на нас, обманутая нашим молчанием. Вся она, ее тело, казалось, всегда спали; я слышал только такие слова, такие вздохи, такое полу-пение, которые человек может издавать во-сне. Не было ни одного из ее движений, которое она не могла бы сделать в постели. Она казалась только что созданной, совсем новой, не знавшей детства, появившейся в жизни сразу такой, какой она была, и все коварное хитросплетение нашей жизни на этой земле вдруг становилось понятным при одном ее виде: все неприятности земного тяготения, сложность человеческого дыхания. Когда Бэлла стояла около плотины, это казалось необычайно опасным. Я никогда не осмеливался прикоснуться к ней. Действительно, нужно не знать, что такое селезенка или печень, чтобы крепко прижать к себе человеческое существо.
Никаких эпизодов, никаких откровений не было в нашей дружбе. С нами никогда не случались такие происшествия, которые означают для душ более цивилизованных начало и рост сближения. Мы никогда не встречали
Мы заходили во время прогулок в сельские харчевни. Я заказывал, не советуясь с ней, смородинный бирр, или гранатовый пикон, или земляничное шамбери. Она выпивала их одним глотком, никогда ничего не спрашивая. Она думала, что это один и тот же напиток. Она удивлялась, находя в каждом из них различный вкус. Она обладала муравьиной памятью. Я назначал ей в последнюю минуту перед расставанием место свидания, выбирая его поспешно и случайно: у третьего орешника на поле, у пятой плотины. На другой день я упрекал себя за торопливость при определении места нашей встречи, я сам не совсем хорошо помнил, где я назначил ее. Но я всегда находил Бэллу у подножия названного мною дерева или посреди плотины, именно той, о которой я думал, и всегда она была на месте несколько ранее условленного часа (так как в ней не было кокетства), никогда не ошибаясь относительно породы деревьев или относительно течения ручья, руководимая особым чувством, даром, которым обладают белки-самки, но не невестки председателей Палат; она безошибочно устанавливала различие между лаковым деревом, катальвой и каштаном. И когда я уезжал в Париж, у нас от этих двух недель не было никаких иных воспоминаний, кроме воспоминания о бесконечном времени, о горизонте без всяких препятствий, о разговоре без слов, и мы не получили друг от друга никакого залога, если не считать залогом того, что две жизни приближались друг к другу настолько близко, насколько это вообще возможно, не переставая быть параллельными, что каждый из нас испытывал ласковое влияние жизни совершенно иной, совершенно чужой, но очень близкой. Я думаю, что в первый раз я увидал ее лицо, прямо обращенное ко мне, в день моего от'езда при проезде мимо Эрви. Я был печален, так как я указал ей по ошибке раз'езд Роас, где мой поезд не проходил, но она сама исправила то, чего ни один железнодорожный указатель не мог мне сообщить, и пришла в Эрви. Я увидел ее в светлосером костюме, облокотившуюся на барьер, который показался мне тоже свежевыкрашенным; она крикнула мне фразу, которую я, разумеется, не мог расслышать, и которая была, очевидно, тайной ее сердца, потому что она краснеет и замолкает, когда я хочу заставить ее теперь повторить или написать эту фразу…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Моиз пригласил меня в ресторан Максима. Это был единственный день в году, когда Моиз не бывал в своем бассейне. День этот он посвящал воспоминаниям о своей жене. В течение двадцати лет проводил он утро этой печальной годовщины на кладбище Пэр-Лашэз, размещая букеты в склепе или рассыпая цветы на соседних могилах, где были погребены женщины; он считал своим долгом быть любезным с женщинами в этом обществе мертвых, где тень Сары Грифит блистала благодаря любви и постоянству своего супруга. Мужья жен, похороненных рядом с Сарой, проследили за ним и потребовали от него, чтобы он не закрывал больше скромных памятников их жен ветками цветов, которые заставляли думать оставшиеся семьи, что у покойниц был возлюбленный. В качестве любовника он повиновался требованиям мужей и с тех пор довольствовался только тем, что робко клал на угол могильной плиты букетик фиалок, но он страдал оттого, что не мог (может быть, он хотел позлить вдовцов и особенно почтенные семьи, негодующие, что невестки и в другом мире могли завести такие прекрасные знакомства и связи) принести в дар соседкам своей жены кольца и браслеты. Он излил свое раздражение на мужей двух самых близких соседок Сары. Он разорил одного, который провинился перед ним на кладбище, и тот никогда не узнал, что акции компании Гафзы упали в один день почти на половину своей цены только потому, что его жена была похоронена рядом с женой Моиза.
Разместив цветы, Моиз открывал склеп Сары с помощью слова [13] , которым он открывал и свой несгораемый шкап, и запирался в склепе. Друзья утверждали, что Моиз всегда громко рассказывал мертвой события истекшего месяца; некоторые шпионы пытались приложить уши к ажурным цветам мраморного несгораемого шкапа и узнать судьбы курса на бирже. Моиз на этот раз вышел из склепа, овеянный спокойствием, которое не всегда давал ему его бассейн, но его почтение и приниженность, которые он испытывал перед
могилами и перед своим спуском в склеп, при спуске с холма Пэр-Лашэз в Париж превращались в гордость и презрение. Казалось, что особые полученные им сведения раскрыли ему коварство мертвых, их лицемерие, их глубоко антисемитский дух. Он не пошел по аллеям кладбища. У него не было больше в Пэр-Лашэзе его скользящего и светлого шага, которым он только что шел, подражая шагу того, кто ходил по водам.13
Намек на тот способ, которым открывают несгораемые шкафы, замок которых устроен так, что открывается только тогда, когда механизм замка поставлен на известные буквы. (Прим. пер.)
Хлопнув дерзкой рукой руку Феликса Фора, пощекотав бедро плакальщицы на памятнике Ротшильду, покачав бесплодное дерево у могилы Мюссе, отталкивая всех этих мертвых, за которыми шпионила Сара, он заканчивал свою прогулку у свежей могилы, если представлялся такой случай, кого-либо из своих врагов. Сегодня это был Энальдо. С площадки Моиз глядел на Париж удовлетворенным взглядом, таким, каким смотрел его знаменитый тезка [14] на обетованную землю, с той лишь разницей, что Моиз уже проник туда и приобрел там достаточное количество золота, чтобы отлить из него массивные скрижали с заповедями.
14
Moïse — по-французски Моисей. (Прим. пер.)
Затем он спускался завтракать в ресторан Максима, по крайней мере в том случае, если он не замечал на большой аллее кортежа, направляющегося в ту часть кладбища, где покоилась Сара. Он следовал тогда за ним издали, спрашивал об имени, радовался, если это была для Сары юная компаньонка, и не уходил, не собрав всех сведений о новом соседстве Сары.
Я пришел в ресторан раньше назначенного часа, но уже нашел Моиза за столиком. Его беседа с Сарой была, вероятно, краткой и велась в телеграфном стиле: «Началась борьба Ребандар-Дюбардо, — должен был он сказать. — Энальдо умер вчера. Прочел в „Revue Universelle“ статью посла Соединенных Штатов о классическом образовании. Довольно глупо. Погода скорее приятная. Прекрасные ливни по ночам, а дни яркие». Я надеялся, что он будет говорить со мной о Ребандаре. Я хотел главным образом получить от него какие-нибудь известия о Бэлле: я напрасно ждал ее теперь, каждое утро, после того дня, когда она узнала мое настоящее имя. Она не приходила и не отвечала на письма. Я воспользовался этим, чтобы читать по утрам. Лишенный Бэллы, рано просыпаясь, я читал модные книги: Истрати, Оссендовского. Нужно было только выяснить, стоило ли приключение поляка на Енисее нежного тела, вытянувшегося около вас, стоили ли речи о тирании барона Унгерна в крепости в Урге одной минуты борьбы, затем блаженного покоя, а вслед за этим; горячего шоколада и поджаренного хлеба. Стоили ли все книги двух благодарных глаз и тысячи искренных поцелуев. Вообще, стоила ли какая-нибудь в мире фраза силуэта Бэллы, мелькающего в зеркале магазина, стоила ли ежедневного неисцелимого отчаяния от нашей разлуки…
Все это нужно было узнать и проверить. Отсутствие любви давало мне по утрам почти такую же свободу, как и сама любовь…
Моиз не хотел говорить о Бэлле. Он видел Ребандара накануне. Министр принял его в своем кабинете на Вандомской площади; окна были открыты; кабинет помещался между садом, откуда доносилось журчанье фонтана, запах роз, и залом заседания совета министров. Министры болтали, поджидая своего главу. Ребандар, раздраженный громким разговором, распахнул двойную дверь и крикнул: «Итак, господа…» Тишина была восстановлена. Но фонтан шумел, розы благоухали. Ребандар сделал несколько шагов по направлению к саду, готовый все поставить на свое место, но удовлетворился тем, что закрыл окно. Наконец, на этой плотине, закрытой в сторону цветов и открытой в сторону министров, Моиз выслушал Ребандара.
— Мосье Моиз, — спросил Ребандар, — вы за или против меня?
Ребандар не презирал нескромности: когда вопрос шел о государстве, он считал себя освобожденным от всех уз, предрассудков или формул, которым он подчинил свое личное поведение. Он, проживавший свое собственное состояние на службе государству, допускал для других взятки и сделки с совестью. Щепетильный и прямолинейный со своим продавцом вина, разносчицей газет, своим дворецким, он говорил по-разному с председателем сената и с Эдуардом VII. Никогда никто не покупал свой табак с большей честностью и не аплодировал с большим коварством Гамбетте и Вальдеку Руссо. Моиз, наоборот, достаточно беспринципный в своих личных делах, способный при случае освободиться от фальшивой монеты за счет шофера, мгновенно очищался при соприкосновении с теми сущностями, которых не продают и не покупают: религией, государством, Францией — ценности, которые не подлежат никакому размену.
Тогда как неподкупной остов Ребандара растворялся под влиянием какой-то неизвестной кислоты в его теле министра, в тело Моиза — по-восточному жирное — внедрялся, как только дело шло о стране, крепкий остов великих дней и средних веков, и даже осанка его делалась более прямой и более благородной. Но это было не все. Ребандар обращался с государством, как обращаются с мужчиной, действуя на него юридическими доводами, разумом, авторитетом. Моиз, наоборот, особенно ценил женские качества Франции. Он сознавал, что превратить страну из королевства в республику значило переменить и самый пол страны: из мужского превратить в женский. Обо всем, что касалось его отношений к Франции, обо всем, что он сделал для нее, он никогда не говорил. В одно утро у Франции вдруг оказалась большая сила при переговорах с лондонскими финансистами в период финансового краха, и никто никогда не узнал, что Моиз дал ей эту силу, пожертвовав треть своего состояния. Он никому об этом ничего не говорил. Это была запись в его книге под заглавием «Женщина» — значит это было его тайной. Если он любил Францию, этот клирос храма Европы, где его единоверцы чувствовали себя в такой же моральной безопасности, как в средние века у алтаря, то это относилось к записи «Связи», это касалось только его и нисколько не касалось Ребандара. Таким образом для этой дуэли христианин из Шампани и еврей поменялись своим оружием: христианин взял себе лукавство и нескромность, еврей — честность и сдержанность, оба померились друг с другом своими силами, каждый со своей боевой честью, которая была обычной ежедневной честью другого.
— Господин министр, — ответил Моиз, — я банкир, глава вексельного банка — мой долг производить обмен ценностей. Поскольку ваши требования и требования курса будут совпадать, вы меня всегда найдете готовым исполнить все ваши приказания.
— Примите мою благодарность, — сказал Ребандар. — Присоединяю к ней сожаление, так как слышу в вашем ответе формулировку некоторых оговорок.
Фразы Ребандара, казалось, были выучены по руководству практических разговоров для государственных деятелей.