Беллона
Шрифт:
Из черной обгорелой коробки вагона донеслись игрушечные, жалкие, косноязычно цокающие автоматные очереди; ветер клонил осеннюю выцветшую, седую траву, приклонял низко-низко, заставлял кланяться небу, судьбе, и Двойра обвела стеклянным взглядом, двумя выкаченными из орбит стеклянными глазами, раскрашенными тонкой колонковой кистью, черной лаковой краской, блестящей, застывшей гладко, лучше зеркала, в каждый глаз смотреться можно, - обхватила весь осенний стылый окоем, всю длинную деревянную, железную змею эшелона, станцию и небо над ней, колеса и рельсы и черную грязь под ними, - и из ее игрушечного нутра, поверх всех винтиков и шпунтиков, коими были намертво друг к другу прикручены ее ножки
– А-а-а-ай! Убили! Уби-ли-и-и-и!
И все игрушки опять, сразу, вмиг стали людьми. Заблажили. Заорали. Зарыдали. Затрясли кулаками. Строй потерялся. Люди бежали, шагали нелепо, хватали судорожно руками ветер, валились на колени в грязь. Люди стали уродливыми, а игрушечки были такие красивые. Но уродство дышало запахами, плыло вздохами, махало белыми флагами слабых рук, - жило. Уродство было равно жизни, равно небу, равно земле и войне.
Все вернулось. Потерянный разум. Забытый плач.
Двойра, положив руку на содрогающийся живот, стояла перед вагоном, похожая на обгорелую кочергу, воткнутую во влажную, в разводах ручьев, скользкую землю, и вопила:
– Убили все-е-е-ех! Убили наши-и-и-их! Больны-ы-ы-ых!
Бритый фриц, качаясь на полусогнутых, с автоматом наперевес показался в пустой дыре в вагонном боку. Его лицо лоснилось. Лоснился черный автоматный ствол. По шее текли ручьи. Он вспотел, ему было жарко на пронзительном, небесном холоду. Земной, жестокий воин. Зачем он убил невинных? Он сам не знал. Его учили убивать, и он убивал, дурачок, ребенок, толстый рослый школьник, безграмотный тупица, с наглыми веснушками на жирном носу, убивал из игрушечного, легкого как щепка, легче пера и пуха, призрачного автомата. Это школьный спектакль, и много заготовили учителя клюквенного сока, и лили его, лили, выливали, и пахло в душном школьном актовом зале давленой ягодой, кислятиной, сладостью, солью, ужасом, горем, бредом.
– Кто критшайль?! Вер ист?!
Двойра, не понимая, как это у нее получилось, подскочила к вагону больной хромой черной галкой, взмахнула руками-крыльями, осклабилась, шумно и хрипло втянула сквозь зубы ледяной осенний день, как шипучую газировку -- и одним мощным, неженским движеньем разорвала клетчатую рубаху у себя на груди. Рубаху Изи. Она так в ней и ходила -- с того дня, как их всех повели в Великий Овраг, умирать. Стирала в щелочи, терла обмылком, полоскала под краном, в тазу, в бадье, в ручье -- и сушила на солнце, и опять надевала, и шептала, когда ткань прилегала к коже, вклеивалась в нее пластырем: "Изька, твоя рубашка, и я живая. Я еще живая".
Пуговицы посыпались в раскисшую грязь, в набухший влагой плывун. Двойра яростно рванула вниз бязевый белый бюстгальтер вместе с исподней сорочкой. Белые яблоки, смуглые черенки? Немец умалишенно взирал на голое тело -- сколько за всю войну он видел таких женских тел, и убитых и живых! То, что шло, надвигалось на него, не было телом женщины, девушки. На него танком, мертвым лязгающим белым железом наползало то, чему не было имени в человечьем языке, в его языке. Он сухо, тяжело пошевелил, пошлепал онемелыми губами. Еще миг назад эти плохо выбритые губы катали, смаковали, обсасывали резкие, ножевые крики. Еще мгновенье назад эта глотка издавала собачий лай. Фриц пятился, а Двойра наступала, и это было так странно -- вот-вот полоумная девка потопчет, как петух, до зубов вооруженного дюжего, ражего толстошеего немца.
Двойра наехала на фрица голой грудью. Он неудачно попал каблуком сапога в осклизлую грязь; грязь поползла вниз и вбок, нога поехала, подломилась, он оступился, пытался выдернуть ногу из позорно скользящего сапога!
– напрасно: он уже
Фриц брякнулся оземь, и люди расхохотались.
Они твердо знали: за смех -- убьют, но смех был сильнее страха, смех одолевал и побеждал, распяливал рты, обнажал зубы, надрывал глотки, сморщивал лбы, надувал щеки. Люди ржали как лошади. Заливались соловьями. Уже бежали на этот дикий самозабвенный смех другие солдаты, уже хохочущих, как в цирке, людей обступила сердитая немчура, уже кое-кого ударяли под дых и по локтям, и в грудь, и под ребра прикладами: молчать! заткнись! падаль! отребье! кому говорят!
– а люди смеялись, держась за голодные впалые животы; нет, это хохотали игрушки, пустые внутри погремушки, привязанные к суровой серой нити единственного дня. Сейчас нить оборвут, погремушки рассыплются по земле и разом прекратят звенеть.
Фриц, лежа в луже, снизу глядел на грудь Двойры. Он хотел закрыть глаза и выругаться -- глаза не закрывались, рот не плевался скверной. Молча немец глядел на грудь еврейки. На страшные шрамы. На белые, синие, лиловые, бугристые рубцы. Он читал письмена войны. И он, дурак и неуч, Dummkopf, понимал эти знаки. Он понимал: его сородичи написали их. Чужое тело -- бумага. Пуля -- перо. Перо прокалывает плоть и грудь. Перо карябает плохие слова. Такие не говорят в церкви. С такими не провожают на тот свет. Живая книга! Она будет жить. Она еще ребенок. Ей так немного лет. А она уже знает: чернила -- кровь, и живая книга -- самая вечная. Ее будут читать дети и внуки.
Поэтому ее надо убить. Убить еще раз.
Да она смеется над ним!
Да тут все хохочут... хохочут...
Фриц нашарил в грязи автомат. Приладился. Губы его мелко тряслись. Двойра стояла перед ним с этой голой, голубиной, голубой на холоду грудью и хохотала. Как все. Как все они.
Солдаты ударяли хохочущих людей прикладами по головам. Люди валились в грязь, рядом с поверженным лысым немцем. Люди тянули руки к Двойре: еще постой вот так, голяком, еще покажи, покажи им свои шрамы, свою нежную грудку, поторжествуй, позабавься, подразни их всех!
– а она вдруг села перед лежащим немцем на корточки, провела рукой, всей пятерней по его грязному, дрожащему лицу.
– А ты близорукий, - сказала она по-русски, а потом сказала по-немецки, и он понял: - Schade. Zu schade. Spaet. Zu spaet.
А что жалко, или кого жалко, и почему слишком поздно, он сразу понял. Все понял.
Автоматный ствол уперся Двойре в грудь. Она сама, рукой, приставила дуло к тому месту чуть пониже ключицы, где еще билась в ней жизнь.
– Давай, - тихо сказала.
И ждала.
Две, три секунды. Четыре. Пять.
Два, три века. Вечность.
"Раз-два-три-четыре-пять... Вышел зайчик погулять... Вдруг охотник выбегает... Прямо в зайчика... стреляет... Пиф-паф... Ой-ей-ей... Умирает..."
– Не замай!
– взвизгнула рядом с ней хохлушка.
Игрушка-хохлушка, пташка-хохлатка, пирожок-загадка, жаворонок... звонкий...
Грязный палец слегка нажал на спусковой крючок. Двойра ощущала лед железа. Странная улыбка изогнула ее посинелые на ветру губы.
Вокруг женщины тихо завыли. Кто-то хрипел на земле, лицом в грязи, царапая пальцами сырую топкую глину. Ногти вырывали из земли корни, червей, тайну жизни. Когда мы все умрем, мы станем землей. Землей.
– Швайн! Юде! Швайн!