Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А, ты опять плачешь! Ревешь опять! Женщины сентиментальны. А художники пламенны, они не плачут. Художники спокойно могут рисовать смерть, и не вздрогнут, и не охнут, и не изменятся в лице. Смейтесь сами над собой! Что замолчали, люди?! Или вы не люди?! Ведь только люди могут над собой смеяться. Только люди способны внутри войны плакать и хохотать. Все остальные, все другие, что не люди, застывают мертво.

А люди во время войны еще и не то могут! Они могут становиться нелюдями! Ведь это так просто! Надо просто переступить порог! Выйти вон из дома своего! И вдохнуть гарь и грохот. И понять: ты пуст, как пустой вещмешок, и мир, выеденное тобой

в землянке яйцо, пуст, и война - лишь призрак у тьмы, и звезды - рыболовная снасть, и ловят нас, бьющихся, окровавленных рыб, и тащат сеть невидимые страшные рыбаки, и сейчас тебя, рыбу, ударят по голове колотушкой, разрежут ножом, а ты, рыба, должна вытаращить белые дикие глаза, и рассмеяться беззубым молчащим ртом, молча, дико, уморительно, вечно, серебряной чистой чешуей сверкая, напоследок рассмеяться.

ИНТЕРМЕДИЯ

ГОСПИТАЛЬ

– Фройляйн Инге! Что вы так кричите?

Ажыкмаа не слышала вопроса. Не видела хирурга, подошедшего к ней с распяленными, будто распятыми, руками.

Никуда не спрячешь кровь. Все, и они все перепачкались в крови. Как все и всегда.

Раненый с трудом открыл слепленные ожогами, яркие глаза.

– Это русский танкист, - с отвращением и ненавистью сказал доктор Штумпфеггер, снимая и протирая подолом халата очки.
– Он расстреливал наших детей. Я бы сам его расстрелял с удовольствием. Но я врач. Вы понимаете, врач! И я должен. Ну вы понимаете.

Ажыкмаа глядела в обожженное лицо танкиста.

– Ну что вы не отрываете от него глаз. Я понимаю, вы все, девушки, без мужчин. Не заглядывайтесь на русских. А впрочем, право победителя. Они победят и будут брать наших девушек. Крови смешаются. Родятся дети. Дети чистокровных немок от чистокровных русских! Ха, ха, ха!

– Чистокровных русских нет, - тихо сказала Ажыкмаа, продолжая глядеть на русского раненого.
– Чистокровных вообще никого нет.

– А вы сами?!
– Штумпфеггер крикнул это на удивление оглушительно, зло.
– Вы, немка до десятого колена! Я читал вашу родословную! В вашем деле, когда вас на работу брал!

Ажыкмаа криво усмехнулась. Оторвала глаза от обожженного танкиста и глянула Штумпфеггеру в лицо.

В родословной не написано, что мой дедушка, Йозеф Розенкранц, был еврей. В школе я даже носила его фамилию, так мама хотела. А потом стали сжигать евреев в топках. И немцев тоже. И поляков. И чехов. И всех. А теперь можете меня уволить из госпиталя. Но вы меня не уволите, вам нужны рабочие руки.

И шагнула, выгнув спину под белым халатом, к столу.

К лежащему на нем русскому, чудом не ослепшему в огне и стрельбе, умирающему парню.

Он никакой мне не родной, он просто вусмерть израненный, обожженный русский солдат, он советский человек, захватчик, поработитель, а я помогаю его спасти, я подаю хирургу иглу и кетгут, и он шьет, зашивает, чертыхается, сквернословит и опять режет и шьет, режет и шьет. Вот из этого, из этого состоит жизнь. Наша жизнь.

Наша смерть уже состоит из ничего: там лишь чернота и пустота, не надо верить в загробные кущи и заоблачных ангелочков.

Все, что происходит с тобой, происходит здесь и сейчас.

Так говорила, внушала себе Ажыкмаа, стоя за операционным столом; и она все делала четко и верно, хирург был доволен, он ласково кивнул ей головой, когда пошел мыть руки, а русского солдата погрузили на каталку и повезли в палату, в их чистую, аккуратную немецкую палату; да уже совсем не чистую и вовсе не аккуратную, после налета осыпалась с потолка штукатурка и отвалился кусок стены, и теплый воздух гулял по разрушенному госпиталю, выдувал последний

страх, ласкал последний, смертный ужас. Люди умирали каждый день, помногу, и их трупы вывозили во дворы, где врачи устроили подобие гекатомбы: людей сжигали, жгли, как дрова, прямо на вольном воздухе, и вонючее пламя поднималось широко и ярко, длинными широкими золотыми хвостами, к туманному беспечному, в резвых облаках, моцартовски веселому небу.

Он никакой мне не брат, не отец, не муж, не сын, никто, твердила она себе, это просто страшный советский солдат, вот он выздоровеет и очнется, и встанет с больничной койки, и развернет могучие плечи, и перестреляет нас всех. У него нет оружия? Найдет, русские смышленые! У него не будет пистолета или автомата - он выхватит из сапога нож и резанет им сначала воздух, для забавы и чтобы разогреться, потом заколет всех нас! Они же нас всех убивают, русские! Они нас завоевали! Война проиграна, это ясно как день! Я буду спасать только своих! Только своих! Слышишь, дура, как горько, от лютой боли, плачут за стеной дети!

Но с упорством, которому она немало дивилась сама, Ажыкмаа шла и шла в палату, где лежал танкист; она поила его теплым питьем и кормила с ложечки - той едой, что готовили в госпитале на всех на них, и на больных и на врачей, молчаливые угрюмые кашевары в огромных котлах; ей иногда казалось, что в этих котлах и кастрюлях варятся людские кости и человеческое мясо, и они не могла есть похлебку, не могла жевать проклятый конфискованный на границе английский гуляш. Она наливала супа в миску и, осторожно неся миску, как свечу, перед собой, шла в палату к танкисту, и осторожно присаживалась на край его кровати, а он все лежал, но глаза его, яркие, веселые, видели мир и ее видели, и они светлели, когда она зачерпывала людоедский суп ложкой и подносила к его иссохшему, искусанному рту.

Он глотал из ложки тоже осторожно, а иногда, осмелившись, захватывал всю ложку жадно, губами, и держал во рту, как огромный железный леденец, прижимал зубами, а потом отпускал, и Ажыкмаа краснела.

– Спасибо, сестра, - по-русски говорил он.

И Ажыкмаа понимала.

Во сне и в ином мире все можно понимать, что говорят другие люди на разных языках. Так устроена материя иного мира, сна и зеркала; мы отражаемся друг в друге, мы повторяем друг друга, тут ничего странного или страшного нет.

Ажыкмаа смутно понимала это, и ей становилось спокойнее.

– Еще?
– спрашивала она по-немецки.

И солдат тоже понимал.

– Еще. Пожалуйста, - отвечал он.

За огромным окнами смеркалось. Весенние сумерки, легкие, как тюль или шифон, призрачные. Может, тебя завтра убьют, и эти сумерки последние. Ажыкмаа ставила пустую миску на тумбочку. Придвигалась ближе к солдату. Он волновал ее, но это было не так, как в слезливых книжках или как за сараями, за страшными гаражами. Она обнимала его голову обеими руками. Так мать обнимает сына.

"Может, ты мне сын? Может, отец ты мне? Кто ты?"

Кто ты, кто, шептала она сухими губами, и его губы дрожали и двигались в такт с ее. Мать должна плакать над ребенком. Вот и она плачет. Это не горькие слезы. У них другой вкус. Слезы капали танкисту на лицо, на заживающие раны, и он слизывал их губами и смеялся. Этот смех был не обидным. Она бы век слушала этот смех.

Смейся, смейся, шептала она и улыбалась сквозь слезы, это значит, ты выздоравливаешь. Ты мальчишка? Да, я мальчишка, кивал он, лежа пластом на фашистской койке, во всем с этой сумасшедшей сестрой соглашаясь. Но отчего он тоже полюбил смотреть на нее, и как она смешно заправляет черные волосы под белый колпак?

Поделиться с друзьями: