Беллона
Шрифт:
И еще они снимали потроха крематория, и рыжие, огненные зевы печей, и маленькие и большие, разной величины синие, розовые, коричневые, белые трупы, что, как кишки, перевивались в печах, посмертно и жарко обнимая друг друга.
И Лени не плакала. Глаза ее были сухи. Что толку плакать? Если ты не угодишь, тебя завтра сунут в эту же печь. Ты только думаешь, что ты свободный художник; на деле ты слуга, и не дай Бог тебе ослушаться, перечить, дерзить. Тебе, именно тебе Фюрер приказал снять фильм об Аушвице, еще называемом Освенцим, а еще Бжезинка, черт бы побрал этих поляков с их непроизносимыми
Для тебя накрывают столы. Для тебя детей кормят мясом и поят молоком. Для тебя широко, во весь рот, как на пляже или в парке, улыбаются несчастные еврейки, прижимая к груди узелки с тряпками, как живых младенцев. Ты знаешь: это обман. Они все притворяются. Они все врут тебе. Но ты-то себе не врешь и не врала никогда.
После съемок Лени Рифеншталь сидела за столом в каморке Терезы Дейм, положив руки на стол и горячий выпуклый, крутой, как у бычка, лоб на руки опустив. Тереза пыталась накормить ее французским луковым супом. Тарелка дымилась. Алюминий ложки смешно отсвечивал благородным фамильным серебром. Лени сидела недвижно. Шляпка лежала рядом, на столе. Терезе казалось - Лени не дышала, так нежно, неслышно втекал воздух в ее легкие и вытекал из них вон.
[советские войска входят в аушвиц марыся]
Солдаты стояли и молча глядели на белокурую женщину. Она ползала у них в ногах.
На животе -- ползала.
Она думала: вот она смерть, и надо вымолить у этих каменных людей хоть кроху жизни, еще кроху.
– Мили! Да-ро-ги! Просить! Просить! Я проси! То ест мой сын! Мио! Мой! Мой!
Била себя кулаком в грудь.
Лео качался на толстых ножках. Сосал палец. Огромными ледяными глазами глядел на страшных, громадных существ со стальными блестящими лбами и железными палками в руках.
Я стояла в дверях. Я не падала на колени и не ползала по полу, как хозяйка. Не отрывая глаз от солдат, я медленно, медленно подняла руки.
Рослый солдат гляделся в мои ладошки, как в зеркала. В осколки зеркал.
Другой солдат, тот, что за его спиной стоял, сказал:
– Гляди, Паша, как умоляет. Просит! А карапуз какой! Толстенький! Откормили.
Солдат брезгливо сплюнул. Сдвинул каску. Лоб его потел, я поняла.
У всех автоматы наперевес. Они глядят, а женщина ползает у их ног. Целует грязные сапоги.
Мне хотелось крикнуть хозяйке: бросьте, встаньте! Вам все равно смерть!
Передо мной стояли, на меня щурились из-под касок русские солдаты.
Они нас освободили? Это правда?
Никто нас не освобождал. Нас давно уничтожили. Мы мертвые давно.
И лагеря смерти Аушвиц больше нет.
Если несколько бараков. В них лежат умирающие. Есть комендатура. Там сидят и дрожат начальники. Майор Франц Краузе и капитан Франц Хосслер. Хозяйка сказала: им дан приказ всех убить. Но они смогли расстрелять в Аушвице только двести человек. Только двести.
А сами себя убить они не могут. Трясутся. Лучше примут смерть от врага. Так почетнее.
А Хесс? Где любовник моей хозяйки, франт Рудольф Хесс?
За окнами медпункта завывала метель. Злющий стоял январь.
Снега кругом. Три дня назад колонны узников фашисты угнали по дороге на Гросс-Розен. Я знала: их всех перебьют по пути. Или просто кинут, слабых, кожа да кости, на обочине, в овраге, в лесу: замерзнут в пять минут. Если бы меня так гнали -- я бы мечтала о пуле. Но говорят, замерзать тоже не страшно. Даже сладко. Засыпаешь.А в самом лагере давным-давно устроили бойню. Еще осенью. Всю осень и всю зиму убивали людей. Взрывали крематории. Взрывали бараки прямо с заключенными. Расстреливали узников, а сжигать уже было негде, и трупы мерзли под ветром, под снегом. Лилиана сама, каждый день, расстреливала людей. Когда она приходила в медпункт, она падала на стул и долго сидела, расширив глаза и по-мужичьи расставив ноги, глядя не наружу, а внутрь. Внутри себя она видела страшное. Ее зрачки сжимались и расширялись, как у кошки. Я боялась: сейчас выхватит пистолет и влепит в меня пулю. Я и боялась этого, и хотела. Я больше не могла так жить.
Хозяйка в последние дни ничего не говорила. Молчала. Даже с Лео не разговаривала. Даже не ласкала его, как обычно. А он ластился к ней. Он уже хорошо бегал, стоял на ножках. Правда, почти не говорил. Несколько слов знал -- по-итальянски и по-русски. По-русски от меня научился.
– Ты, девчонка!
– крикнул мне второй солдат. И обожгла меня русская речь!
– Шпрехен зи дойч? Немочка какая хорошенькая! Прикончить, Степа?
– Виктор, - рослый солдат положил тяжелую руку на ствол автомата, - мы не убиваем детей, в отличие от них. Не убиваем! Понял?
– А эту?
Лилиана застыла, распластанная на полу. Слушала. Прислушивалась. Я понимала, что она все понимала. Наверное, она вспомнила, что на земле есть Бог, и сейчас ему молилась.
– Я русская, - сказала я солдатам. Они вытаращились на меня. Рослый присвистнул.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А что ж ты тут-то делаешь, краля?
– Непонятно разве, - встрял его друг, - угнали ее, и служанкой сделали. А ну вставай!
– рявкнул он на Лилиану.
– Вставай, хватит пресмыкаться! Испугалась, сволочь?! Имя?!
Лилиана встала на колени. Слезы ползли по ее лицу, как тля по исподу листа.
– Лилиана... Николетти...
– Слышь, Витя, это ж не немецкое имечко. А может, она тоже узница? Переодетая...
– Переодетая! Держи карман шире! Ты! Быстро аусвайс свой! Живо!
Я смотрела, как хозяйка роется в нагрудном кармане. Она так и не успела снять свою лагерную офицерскую форму с фашистскими погонами и с этими их кривыми крестами-нашивками. Рука ходила ходуном, когда она подала солдату паспорт.
– Так-так. Лилиана Николетти. Унтерштурмфюрер СС. Отличненько!
– Видишь, три звезды...
Солдат по имени Виктор показал рукой на погоны Лилианы.
На дворе взвывал ветер. Метель била белым хвостом в окна. Снег заметал трупы. Они были свалены в штабеля, а иные разбросаны прямо по земле, и никто их не хоронил. Рослый солдат мрачно покосился в окно.
– Твоих рук дело, сучка, тоже?
Ее военная форма подвела ее. Она не думала, что русские войдут в Аушвиц именно сегодня. Она просто не успела ее снять.