Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Белый верблюд
Шрифт:

И мама, и тетя Сафура, и тетя Мешадиханум растрогались и заплакали, только тетя Ханум не плакала, внимательно смотрела на Гавриила, будто глаза тети Ханум испытывали этого Гавриила в маленькой комнате тети Зибы, вопрошали, увидит ли наша несчастная тетя Зиба хоть один светлый день рядом с этим человеком или нет?

Гавриил сидел за столом. Когда мы вошли, он встал и, пока женщины целовались и плакали, стоял; потом снова сел за стол, и, по правде говоря, увидев Гавриила, я несколько разочаровался, думал, что увижу богатыря вроде Кероглу (Кероглу - герой азербайджанского героического эпоса.), победителя фашистов, а приехавший из Америки Гавриил, против всякого моего ожидания, был обыкновенным человеком: лысым, бледнолицым, худым, долговязым, и одежда на Гаврииле была обычная: на ногах - домашние тапочки тети Зибы, простые брюки, простая белая рубашка... А больше всего я растерялся оттого, что Гавриил разговаривал на простом азербайджанском языке и через каждое слово повторял: "Бог даст!", "С божьей помощью!", "Бог

лучше знает!". И еще меня поразило, что, когда тетя Зиба плакала, когда моя мама, тетя Сафура и тетя Мешадиханум вытирали покрасневшие глаза, Гавриил тоже расстраивался, как женщины, и, закусив губу, устремлял в потолок глаза, полные слез; но, во всяком случае, дети Гавриила у себя дома разговаривали по-английски, и мне казалось необычайно странным, что внуки нашей тети Зибы, дети этого Гавриила, который поминутно говорил "Бог даст!" и чьи глаза наполнялись слезами, друг с другом разговаривают по-английски и не знают ни азербайджанского языка, ни татского, ни даже русского. Мы сели за стол, и тетя Зиба, время от времени всхлипывая, вытирая маленьким платочком мокрые глаза и хлюпающий нос, говорила:

– Дай вам бог здоровья!.. Не забывайте меня!.. Я приеду обратно!..

Гавриил, кивая головой, подтверждал слова матери:

– Бог даст!..

– Вот съезжу, повидаю внуков... Гавриил говорил:

– С божьей помощью...

– А потом приеду, клянусь пророком... Гавриил говорил:

– Бог даст!..

– Я вам всем буду письма писать, и вы, умоляю, не оставляйте меня там одну, пишите письма, дай вам всем бог здоровья!..

В это время Гавриил вынул из кармана белой рубашки что-то вроде маленькой свирели, отвинтил колпачок, и я впервые в жизни увидел автоматическую ручку... Этой автоматической ручкой Гавриил на полях газеты записывал свой американский адрес, а я не мог отвести глаз от автоматической ручки: я смотрел на маленькое красивое желтое перышко, смотрел на гладкое и блестящее, как перламутр, тело ручки, и только в этот момент я поверил, что Гавриил действительно приехал из Америки. Глядя на автоматическую ручку, я забыл и то, что Гавриил слезлив, как женщина, и что он каждую минуту говорит "Бог даст!" на простом азербайджанском языке.

Я никак не мог отвести глаза от этого чуда в руке Гавриила; у меня вообще была неудержимая тяга к разным перьям, ручкам (в тот год, то есть в год, когда началась война, я пошел в первый класс), и мне нравилось сидеть дома и, окуная в чернильницу-непроливайку перо, вдетое в тонкую и длинную деревянную ручку, писать в тетради на белых листках в полоску, и автоматическая ручка Гавриила произвела на меня такое впечатление, будто в моей собственной жизни произошло что-то возвышающее душу, в этом было что-то праздничное, а от ощущения праздничности мы все стали отвыкать с тех пор, как началась война; правда, в этом празднике было немного печали, даже боли, потому что автоматическая ручка была не моя, и никогда она моей не станет, но все же были в мире такие прекрасные ручки...

Написав маленьким красивым перышком гладкой и блестящей, как перламутр, автоматической ручки свой американский адрес (и теперь уже адрес нашей тети Зибы!), Гавриил передал его женщинам, потом закрыл ручку колпачком и положил в карман рубашки, и я не мог отвести глаз от кармана его белой рубашки, но тут я ощутил на себе мимолетный взгляд тети Ханум - не заметил, а именно ощутил, покраснел и отвел глаза от кармана белой рубашки Гавриила.

Несколько дней я находился под впечатлением от автоматической ручки; она вызвала во мне непонятный подъем, почти счастье, и я уже убедил себя, что в будущем и у меня непременно будут такие автоматические ручки, и этими автоматическими ручками я буду быстро и аккуратно, как Гавриил, писать, но писать я буду не адреса на газетных полях, а что-то другое...

Тетя Зиба закрыла дверь своего дома подле керосиновой лавки на маленький замок и уехала с сыном Гавриилом в Америку, и горе, которое принесла война, после маленькой сенсации, после минутной передышки снова забрало в руки всю округу, и по вечерам, когда Балакерим, не говоря никому ни слова, усевшись под раздвоенным тутовником на краю тротуара, начинал играть на свирели, его свирель наряду с таинственными образами и преданиями этого мира говорила и о постепенном осиротении нашей махалли, говорила о печали, опустившейся на стены Желтой бани, на наш тупик, дома нашего переулка, улицы, квартал, и я, безмолвно слушая прекрасную свирель Балакерима, вдруг задумался о том, что придет день, и я опишу все, рассказанное этой прекрасной свирелью, словами, выходящими из-под маленького красивого перышка автоматической ручки... Эта мысль потрясла все мое существо, потому что была совершенно неожиданной; в сущности, эта мысль для маленького Алекпера была огромным открытием, а само открытие породило в моем сердце новые чувства, как будто я вдруг вырос в собственных глазах, как будто совершенно по-новому взглянул и на Балакерима, который, надув худые щеки, двигая тонким подбородком, играл на прекрасной свирели, и на раздвоенное тутовое дерево, и на проглядывающее сквозь листья раздвоенного тутового дерева небо, и на только что появившиеся звезды.

Каждый день, проснувшись рано утром, я укладывал учебники, тетради, чернильницу, тонкую длинную ручку в сумку, сшитую

мне мамой, когда я пошел в первый класс, и, перевесив сумку через плечо, шел в школу. Через два дня после отъезда тети Зибы в Америку я утром шел в школу, и тетя Ханум, выглянув в окно веранды, позвала меня:

– Иди сюда, Алекпер.

Тогда еще только три сына тети Ханум ушли на фронт: Джафар, Адыль и Абдулали, всех троих забрали сразу, а остальные были дома; Годжа еще учился в медицинском институте, но говорили, что не сегодня, так завтра заберут и Годжу, потому что, говорили, такие, как Годжа, врачи и студенты-медики, теперь очень нужны на фронте (и действительно, прошло немного времени - Годжу тоже забрали); а Джебраил с Агарагимом продолжали работать. У всех наших женщин, девушек, невест, чьи сыновья, мужья, отцы, братья, женихи ушли на фронт, глаза всегда были влажные, все жили в тревоге, все нуждались в куске хлеба, но готовы были пожертвовать последним, чтобы получить с фронта хоть две строчки, что цел; и тетя Сакина, и тетя Мешадиханум, и тетя Фируза, и другие женщины квартала, проводившие на войну мужей, сыновей, братьев, изменились на глазах, поблекли, состарились; и те женщины, чьи мужья или сыновья еще не ушли на войну, со дня на день ожидали дня, когда придется провожать на фронт мужей или сыновей. Моя мама все повторяла: "Ай Алекпер, когда отца твоего заберут, куда мы с тобой головы приклоним, ай Алекпер?.. Такой смирняга, как твой отец, что там станет делать?.." Говорила она и плакала. Так и жила. Но я ни разу не видел тетю Ханум плачущей (и не увидел!); у тети Ханум и лицо не изменилось, тонкие губы, как всегда, были плотно сжаты, черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, как всегда, вещали о суровости, но я чувствовал что-то новое в голосе тети Ханум, чувствовал, что в ее голосе что-то изменилось, но что именно, не знал.

– Иди сюда, Алекпер.

Я поднялся по деревянной лесенке к тете Ханум на веранду. Тетя Ханум стояла в дверях и, как только я вошел, протянула мне маленький мешочек:

– Возьми, Алекпер, я для тебя сшила... Положишь в него свою чернильницу.

Я понял, что за три-четыре дня, прошедшие с тех пор, как я увидел автоматическую ручку Гавриила, тетя Ханум сшила мне этот мешочек... Мешочек из зеленого бархата, в котором я носил чернильницу, как сейчас у меня перед глазами: тетя Ханум нашила на этот мешочек узоры из разных мелких бусинок, и эти разноцветные узоры из бусинок сделали таким красивым, таким нарядным зеленый бархатный мешочек, что он больше походил на девчачью, как мы говорили, игрушку, девчачье украшение, и все же этот зеленый бархатный мешочек с бусинками я носил в школу, пока он не изорвался; носил, можно сказать, до конца войны, до тех пор, пока за нами приехал дядя и увез нас из нашего квартала.

В то утро, когда тетя Ханум подарила мне изготовленный ею для чернильницы мешочек, я хотел обнять и поцеловать тетю Ханум; мне показалось, что тетя Ханум, как мама,- родной и дорогой человек, но я посмотрел на плотно сжатые тонкие губы, посмотрел на черные глаза, глядевшие из-под широких бровей, и, сказав только: "Большое спасибо", спустился по деревянным ступенькам, вышел со двора, остановился в нашем тупике, вынул чернильницу из сумки, вложил в бархатный, изукрашенный бусинками мешочек и пошел в школу. Конечно, я очень любил тетю Ханум, конечно, всю дорогу до школы останавливался, любовался бархатным мешочком и радовался, но в то же время - не знаю почему - мне было жалко себя, и от этого чувства, которого я не понимал, появлялся комок в горле...

А тетя Зиба в наш квартал не вернулась, и маленький замок на двери тети Зибы около керосиновой лавки так и оставался висеть, когда перед концом войны мы продали наш дом и переселились к дяде; осенний дождь, зимний снег покрыли ржавчиной маленький замок, и этот заржавевший замочек вместе с большим замком на двери Алиаббаса-киши как будто не просто висели на дверях тети Зибы, Алиаббаса-киши, а сама война замкнула на заржавевший замочек и на большой замок нашу махаллю и как будто тетя Зиба не сама уехала в Америку, а Алиаббас-киши не сам переселился в Маштаги, к дочери,- нет, они пропали без вести на войне.

...Балакерим переставал играть и прятал свирель в нагрудный карман желтого пиджака.

Внутри бани черт-те что,

Внутри соломы решето,

Верблюд бороду побреет,

Баня бедного согреет...

говорил он, отвлекая нас, хоть и ненадолго, от той грусти, той печали, которой, как сыростью, как запахом, были пропитаны стены, двери, окна домов нашего квартала, нашего тупика, булыжники нашей улицы, уводил в свой далекий волшебный мир; и иногда мне казалось, будто Балакерим рассказывает истории своего волшебного мира по-английски, как дети Гавриила, но я его понимаю...

XIX

Две семьи спустились с гор, поселились на этом красивом, этом плодородном склоне, и журчание текущей реки, зелень, цветы, которые были везде, насколько хватало взгляда, напоминали о добрых делах, добрых свершениях, ясности, чистоте мира, а запах здешней вспаханной темно-коричневой земли вещал о том, что муки и лишения далеких гор навсегда остались в прошлом, стали только смутным и горьким воспоминанием.

Солнце взошло, принесло с собой счастье: и густой лес над широким склоном, и зеленый луг под ним, и извилистая река с кристальной водой, и вспаханная темно-коричневая земля - все улыбалось Мухаммеду, Али, их женам, их детям.

Поделиться с друзьями: