Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:
Глава одиннадцатая. Задверье
Передо иной обыкновенная питерская дверь — двустворчатая, крашенная белой краской, в бесчисленных вмятинах и порубах.
— Это они, идиоты, пытались ее взломать, — вытерев губы, поясняет моя лапушка. Глаза у нее вытаращены, как у голодающего эфиопа, в левой руке — миска с вареной картошкой, в правой — вилка. — Слушай, Тюхин, — торопливо пережевывая, говорит она, — ты видел какие у него глазищи, а? Что значит — не видел?! Ты что — серьезно?! А шерсточка, а лапочки?..
«Милая, бедная, — думаю я, — может, я еще и хвостик не разглядел? Впрочем, ничего удивительного — заурядные галлюцинации дистрофика. Вон ведь какая худенькая, одни косточки. Вся так и просвечивает насквозь… Господи, Господи…»
Стоящая
Ручка на двери отсутствует. Битый час я топчусь у этих проклятых дверей, понятия не имея, как к ним подступиться. Папа Марксэн, похоже, явно переоценил мои проницательные способности. Плечом и задом я уже пробовал. Разве что — лбом, с разбега?..
— Слушай, — прошу я мою на себя не похожую, аж постанывающую от вожделения, — ты постарайся припомнить в подробностях. Ну вот — он выходит, видит — за ним пришли товарищи в габардине, — кивая головой, она смотрит сквозь меня и жует, жует. — Вот он делает вид, что смертельно перепугался, как бы отшатывается, толкая дверь спиной… Щелкает замок… Так?
Небесная моя сожительница, босая, в одной розовой комбинашечке с оторванной лямочкой, утвердительно трясет своими жиденькими кудряшками. Она накалывает на вилку новую картофелину — кусь! — и половины как ни бывало!.. Прямо с кожурой, без хлеба, без соли…
Так кто же она в конце-то концов, моя Идея Марксэновна?! Или их, согласно легенде какого-нибудь Кузявкина, — несколько, сменяющих друг друга, согласно графика дежурств?..
Ах, да шучу, конечно же, шучу, хотя — положа руку на сердце — не до шуток…
— И они, значит, берут его за шиворот и уводят?..
— За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется… А впрочем, кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще — религиозный предрассудок, — она хмурит лобик, выцеливая вилочкой очередную картофелину. — Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем… Правда-правда-правда?.. Ну, вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и она оторвалась, папа Марксэн трижды сделал вот так вот, — и моя хорошая опустевшей миской вычерчивает в воздухе знак креста…
— Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же — закрестил дверь!..
Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело вздохнув, ставит мисочку на холодильник.
И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною увиденную через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в кармане, я смотрю на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость комом подкрадывается к горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! — клеймю я самого себя, — ты хоть понимаешь, что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь это надо же — совратить такого чистого, беззаветно преданного идеям И. В. Левина товарища! И ведь как, чем?!.. Ну ладно бы — той самой штукой, которую тебе непонятно зачем откорректировали. Что ж — сказали бы умные люди, — дело житейское. Любовь, как известно, — зла… Но, Бог ты мой, когда непримиримость к несправедливости, урча и постанывая, меняют на вареную картошечку, пусть даже — в мундирах?! — когда творится этакое!.. Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток пригреться, а она уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки, клацает дверца холодильника. И вот я слышу чавканье… О-о!.. «Милая, ты что делаешь?!» — «А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! — жру!..»
О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув спичечкой, зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного культа! Я, змей-искуситель, сказал: «Хочешь попробовать?». Господи, да разве можно забыть это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло после выстрела: «А это что — съедобно?». — «Это не только съедобно, это очень даже вкусно!» — «Вкусно?! А что такое — вкусно?..» И в ответ — о, Тюхин, Тюхин! — «Это когда тебе хорошо, как Померанцу,
любознательная моя…».Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! — патетически восклицает во мне голос Эмского, на что другой мой голос — тюхинский — вполне резонно ответствует: «Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей Гайдарии!..». «Таки — нет или таки — да, Финкельштейн?..» — «Таки — йес», — соглашается Давид Шлемович.
— А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, — говорю я, вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, — солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным под славянофила пархатым жидом — я уже был. Пришла пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь — духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена — не преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. — И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски — справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир — перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду преграду…
Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.
Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул.
— Марксэн хороший! — скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.
И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего.
С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер.
— Ах, Джонни, Джонни, — сказал я, незапамятный, — ну и где же ты, бродяга, шлялся?.. Не стыдно?..
Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом.
Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой стране с чудным названием — Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой подать.
Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил уголек на вьетнамский ковер — вон оно пятнышко — и попугай заорал, веселя сборище: «Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..».
Я узнал телевизор «Шарп», детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и, конечно же, сам стол — старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р.
– тоже, замечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?..
И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот заводить их не имело ни малейшего смысла — молотобойцы все равно бы не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду.