Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:
Их было четверо — Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же — вчетвером — и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить — почему? — чья рука меня спасла от смерти тогда — ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?..
Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто…
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило
…а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему — не я. Почему — Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было…
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом.
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.
— Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? — с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
— Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь — человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем — может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность…
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата «покетбук». В целлофанированной обложке сорта «яичная скорлупа». С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры…
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже — роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами…
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы — да что там за годы, за десятилетия! — мне мучительно захотелось закурить. «Вот так, елки, всегда, — невесело подумал я, — и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти…»
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, — обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!
— Господи, Господи! — прошептал я.
Ну, конечно же, это было — то. То самое — без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной…
И я взял
из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся… и в глазах у меня поплыло, поехало… Строчки, буковки, знаки препинания — замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих…Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.
Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились.
— Лети, — сказал я, — лети домой, к хозяйке, дурашка…
И он полетел.
Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка — слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный…
Глава двенадцатая. Навстречу новым злоключениям
Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи…
Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот — неизбежный, почти девятимесячный, — вздымался горой.
В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам:
— Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..
Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.
— Слышишь?
Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.
— Что это? — выдохнул я.
— Тюхин, это — она, — мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная. — Это — новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!..
Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила… Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово — гласность.
Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание — в кашель. «Только спокойно, Тюхин, без паники, — страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, — теперь уже — пустое, теперь уже — все нипочем: и эта кровь в кулаке — ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие! — и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное — жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович… А я, Тюхин, не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!..» — вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она — Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо: