Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Билли Батгейт

Доктороу Эдгар Л.

Шрифт:

Догнать меня никто не мог, хотя они и пытались, я пересек 177-ю улицу и выбежал на Вашингтон авеню, затем повернул направо и побежал на юг, одна их часть бежала прямо за мной, вторая по противоположной стороне улицы, а остальные рассыпались по параллельным улицам на случай, если я побегу назад, но я бежал прямо, и вскоре один за другим они, тяжело дыша, начали отставать, для верности я сделал еще один поворот и наконец остался совершенно один. Я оказался на Третьей авеню. Остановившись у дверей ломбарда, я расправил банкноту, развязал шнурки кед и засунул деньги как можно глубже. Потом завязал кеды и снова побежал. Я бежал ради удовольствия в частоколе света и тени под шпалами подземки и ощущал на себе каждый теплый луч солнца, каждый отсвет его в моих глазах, словно руку мистера Шульца.

Несколько дней после этого я был сам не свой — стал тихим и послушным. Я даже пошел в школу. Однажды вечером я пытался приготовить уроки, и мама, оторвав взгляд от стола со стаканами, в которых была не вода, а огонь — это все по случаю траура, показать, что элементы жизни переходят один в другой, ты наливаешь в стакан воды, и, фокус-покус, там уже горит свеча, — и она сказала, Билли, меня зовут Билли, что-то случилось, что ты натворил? Момент был интересный, и я подумал, надолго ли ее хватит, но вскоре ее внимание снова переключилось на свечи, и она отвернулась к своему

залитому светом столу. Она вглядывалась в огоньки так, будто читала их, будто каждый танцующий огонек представлял собой букву ее религии. Днем и ночью, зимой и летом она читала огоньки, которых у нее был целый стол, человеку, чтобы помнить, нужна, как правило, одна свеча в год, но ей для памяти требовалась иллюминация.

Я сел на подоконник у пожарной лестницы в ожидании вечерней прохлады и стал додумывать свои необычные мысли. Ничего особенного своим жонглированием около пивного склада я добиться не хотел. Мечтал я точно так же, как и любой другой мальчишка в нашей округе; если бы я жил около стадиона «Янки», то знал бы каждого игрока, проходящего через служебный вход, а если бы обитал в Ривердейле, то ждал бы появления мэра в полицейской машине, который по дороге домой мог махнуть нам рукой; в каждом районе было что-то свое, и большинство из нас значения этому не придавали: если, например, много лет назад, еще до твоего рождения, в театр «Фокс» на Тремонт авеню приезжал Джин Отри и пел между сеансами своей кинокартины с Западным оркестром — это принадлежало всем и каждому, и совсем не важно, что это было давно, важно лишь, что событие это принадлежало нам и что оно отвечало нашим представлениям о славе, а на самом деле служило простейшим доказательством твоего существования в этом мире, означало, что предстающее твоему взору видели и великие или почти великие люди, которые бывали на твоей улице. Вот что я тогда думал: ведь специально жонглировать каждый день моей никчемной жизни, ожидая прибытия мистера Шульца, я не мог, все произошло случайно, но случай этот показался мне судьбой. Миром правит случай, хотя в каждом случае есть что-то пророческое. Я сидел на подоконнике, упираясь ногами в ржавые железные перекладины лестницы, и демонстрировал сухим цветочным стеблям, торчащим из горшка, как я разворачиваю мою десятидолларовую банкноту, потом сворачиваю, потом теряю, но она все время появлялась снова, как бы желая, чтобы я еще раз ее развернул.

На другой стороне улицы стоял детский дом Макса и Доры Даймонд, который все называли сиротским приютом. Это было здание из красного камня с гранитным бордюром вокруг окон и под крышей; оно имело большое овальное, сужающееся кверху крыльцо, половины которого соединялись у парадной двери на втором этаже. Стайки детей сидели или играли на обеих лестницах, они по-птичьи щебетали и сновали вверх-вниз по ступенькам, а кое-кто и по перилам, чем еще больше напоминали городских птиц, ласточек или воробьев. Они лепились к ступеням и висли на перилах, словно здание было Максом и Дорой, которые вывели погулять своих детей на свежий вечерний воздух. Я не знаю, как тут размещали всех детей. Здание было маловато для школы и слишком низко для жилого дома, оно требовало свободной земли для служебных построек, а землю в Бронксе не получить, даже если вы семья благотворителей Даймонд; но оно имело и скрытый от глаз объем, и признаки былого величия; именно этому зданию я обязан большинством друзей моего детства, а также первым любовным опытом. Я увидел, что по улице идет один из неисправимых обитателей приюта, мой старый друг Арнольд Помойка. Он толкал перед собой детскую коляску, с верхом наполненную таинственными сокровищами, добытыми за день. Помойка трудился неустанно. Я смотрел, как он со стуком спускает свою коляску по ступеням лестницы, ведущей под большое изогнутое крыльцо. На маленьких детей он не обращал внимания. Дверь его обиталища отворилась в темноту, и он исчез.

Когда я был поменьше, то проводил в приюте много времени. Я проводил там так много времени, что стал своим в палатах этого царства сиротских слез. И я никогда не выглядывал в окно, чтобы посмотреть на свой дом. Странно, что я все же ощущал себя воспитанником приюта, ведь в то время у меня была мать, которая приходила домой и уходила из дома, как все другие матери, и я чувствовал что-то, похожее на семейную жизнь, в которой было место и для стука домовладельца в дверь, и для рыданий до зари.

А теперь, повернувшись, я смотрел в кухню, освещенную материнскими поминальными свечами; в сгущающихся сумерках комната сверкала, как оперный театр, и я спрашивал себя, не связано ли мое небывалое везение с историей сиротского приюта и его мрачной силой, которая, словно медленный поток лавы, пересекла улицу и год за годом поднималась выше, превращая мой дом в еще один приют Макса и Доры Даймонд.

Я, конечно, уже давно перестал играть в приюте, с тех пор как начал гулять ниже по холму, с другой стороны Уэбстер авеню, где собирались шайки мальчишек моего возраста, в моих глазах приют стал пристанищем малолеток, каковым он, в сущности, и был. Но я продолжал навещать парочку неисправимых девчонок и по-прежнему любил бывать у Арнольда Помойки. Его настоящего имени я не знаю, но разве это важно? Каждый день он обходил Бронкс, поднимая крышки мусорных ящиков, и отыскивал самые разные вещи. Он обшаривал улицы и переулки, лестничные клетки и закутки под лестницами, пустые стоянки и дворы, магазинные задворки и подвалы. Работа его была нелегкой, мусор в те дни был товаром, и за него шла борьба. Одни мусорщики работали с двухколесными тележками, другие — с мешками, за мусором охотились шарманщики, бездомные и пьяницы, а ведь были еще и те, кто не копался в мусоре, но с удовольствием подбирал вещь, если случайно натыкался на нее. Но Помойка был гений, он находил вещи, которые не замечали другие мусорщики, он видел ценность в том, на что не позарился бы самый отверженный и отчаявшийся уличный нищий. У него было врожденное чутье, он знал, в какой день какой район посетить, и мне кажется, что одно его появление заставляло людей выбрасывать вещи из дверей и окон. За годы собирания мусора он приучил всех с уважением относиться к своей страсти, в школу он никогда не ходил, в приюте ничего не делал и словно ни от кого не зависел; этот толстый, умный и почти бессловесный мальчишка жил с всепоглощающей и безумной страстью, которая казалась настолько естественной и логичной, что ты начинал удивляться, почему сам не живешь точно так же. Почему не любишь всего разбитого, порванного и отринутого? Всего, что не работает? Почему не любишь гнусного, растрескавшегося, разобранного? Настолько вонючего и противного, что никто не решился очистить это от грязи и проверить, с чем имеет дело? Почему не любишь бесформенного, непонятно зачем нужного и неясно как работающего? Почему не любишь и не собираешь? Я наконец решился и, оставив мать с ее свечами, по пожарной лестнице спустился вниз, минуя открытые окна, за которыми люди разгуливали в нижнем белье; прежде чем спрыгнуть на дорожку, я повисел минутку на последней перекладине. Перебежав через улицу, я нырнул под большие гранитные ступени детского дома Макса и Доры Даймонд в полуподвал, где находилась контора Арнольда Помойки.

Здесь пахло пеплом и в любое время было тепло, как в золе; горький сухой воздух пропитался угольной пылью и ароматами гниющих картофеля и лука, что я решительно предпочитал вонючей влажности верхних залов и спален, которую впитали стены этого заведения: многие поколения детей мочились здесь прямо в кровать. Помойка разбирал свои новые приобретения, присовокупляя их к уже имеющимся великим запасам. Я сказал ему, что мне нужен пистолет. В том, что он у него есть, у меня сомнений не возникало.

Как мистер Шульц сказал мне позднее, пустившись в воспоминания, первый раз это сногсшибательное ощущение; пока ты держишь его в своей руке и прикидываешь в уме, дескать, если они поверят мне, я смогу справиться с этой штуковинкой, ты все еще прежний мальчишка, ты все еще щенок со щенячьими мозгами, ты полагаешься на их помощь, на их уроки, начало всегда паршивое, и они все понимают, может, по твоим глазам или по дрожащей руке, и поэтому наступает момент неопределенности, когда все словно присматриваются к призу, висящему на высоком шесте. Ведь пистолет не значит ничего, пока он не стал по-настоящему твоим. И тут вот что происходит, ты понимаешь, что если не приручишь его, то ты конченый человек, ты, конечно, сам поставил себя в такое положение, но оно таит независимую от тебя ярость, именно ее ты и вбираешь в себя, в тебе рождается гнев на людей, которые смотрят на твой пистолет, нет им прощения, раз тебе приходится размахивать пистолетом перед их носом. И в этот миг ты уже не щенок, ты открыл в себе ярость, которая и раньше жила в тебе, ты стал другим, ты больше не притворяешься, ты еще никогда в жизни не испытывал подобной ярости, и этот великий вопль гнева поднимается в твоей груди и распирает тебе глотку, и ты уже не щенок, и пистолет уже твой, и вся ярость в тебе, где ей и следует быть, и говноеды знают, что они покойники, пусть попробуют не дать тебе того, что ты хочешь, тобой овладевает такое безумное бешенство, что ты сам себя не узнаешь, и неудивительно, поскольку ты стал новым человеком, кем-то вроде Немца Шульца, если он, конечно, существовал в действительности. И после этого все идет как по маслу, все становится на удивление легко, вот тут-то и наступает этот сногсшибательный миг, будто родился крохотный засранец, он уже появился на свет Божий, но еще не заорал, не назвал себя и не вдохнул прекрасного вкусного свежего воздуха земной жизни.

Я, конечно, тогда этого вовсе не понимал, но тяжелый предмет в руке служил залогом моего будущего; одно это ощущение делало взрослым, никаких особых планов я не строил, но считал, что, может, мистер Шульц решит пригласить меня, и я должен подготовиться; в любом случае пистолет — хороший вклад капитала; патронов к нему не было, он нуждался в чистке и смазке, но я мог подержать его на вытянутой руке, вынуть магазин, вставить его обратно в рукоятку с характерным щелчком, убедиться, что заводской номер спилен напильником, значит, оружие принадлежало местному братству, и Помойка подтвердил это, рассказав мне, где он нашел его — в болотной жиже Пеламбей, в дальнем углу Северного Бронкса, на отливе, он лежал, уткнувшись стволом в грязь, словно им играли в «ножички».

И больше всего меня потрясло его название — автоматический пистолет, очень современное оружие, тяжелое, но компактное, и Помойка сказал, что, по его мнению, пистолет будет стрелять, если я смогу найти патроны, у него их нет, и спокойно согласился на предложенную мной цену в три доллара, взял мою банкноту и отнес ее в глубину одного из своих доверху заполненных громадных ящиков, в котором прятал коробку от сигар «Эль корона» с деньгами, и возвратился с семью очень потрепанными однодолларовыми бумажками местного хождения — и сделка совершилась.

В тот вечер я был в прекрасном и великодушном настроении, предмет моих тайных желаний приятно оттягивал карман штанов, где, словно подтверждая правоту моего выбора, обнаружилась дырка, в которую пролез короткий ствол, а ручка легла так удобно, будто карман был предназначен именно для нее. Я возвратился домой и дал матери пять однодолларовых бумажек, которые составляли около половины ее недельной зарплаты в большой, заполненной паром прачечной на Уэбстер авеню. «Где ты их взял?» — спросила она, комкая бумажки в кулаке и улыбаясь своей едва уловимой улыбкой, и сразу же вновь отвернулась дочитывать книгу свечных огоньков. А я, спрятав пистолет, вернулся на улицу, где тротуарами уже завладели взрослые, заменив там детей, которые теперь разошлись по домам; был в этой тесной жизни какой-то порядок, какая-то ответственность матерей и отцов, и сейчас на лестницах взрослые играли в карты, а сквозь летнюю ночь плыл сигарный дым, и женщины сидели на каменных ступеньках в домашних платьях, задрав коленки, как девчонки, а парочки бродили, время от времени появляясь в кругах фонарного света; эта грустная нищенская идиллия глубоко трогала меня. И, конечно, когда я взглянул вверх, небо было чистым и между крышами виднелся кусочек непостижимой небесной тверди. Романтический настрой напомнил мне о моей подруге Ребекке.

Это была шустрая черноволосая девчушка с карими глазами и нежным, едва заметным темным пушком над пухлой верхней губой. Воспитанников приюта уже загнали внутрь, свет в окнах искрился бриллиантовой россыпью; я стоял у здания, вслушиваясь в шум, более отчетливый в мальчишечьем крыле, пока не раздался удар гонга; по проулочку я дошел до маленького внутреннего дворика и сел ждать в углу разоренной игровой площадки, прислонившись к проволочной сетке забора; приблизительно через час большинство огней на верхнем этаже потухло, я поднялся на ноги, встал под пожарной лестницей, подпрыгнул, ухватился за нижнюю перекладину и, подтянувшись, добрался до самого верха своей лестницы любви, откуда перепрыгнул на подоконник, причем страховочной сетки подо мной не было, и через открытое окно попал на верхний этаж, где спали старшие девочки, от одиннадцати до четырнадцати лет, там я нашел в постели мою чудесную маленькую подругу, лежавшую с открытыми глазами и совсем не удивившуюся моему появлению. Ее соседки по комнате тоже не обнаружили в моем появлении ничего, заслуживающего обсуждения. Я провел ее под их взглядами к двери, ведущей на крышу, которая служила игровой площадкой, была расчерчена классиками и матово блестела в ночном свете, и в нише между перилами и стенкой мансарды начал страстно целовать Ребекку, засунул руку в вырез ее ночной рубашки и потрогал пальцами соски ее грудей; затем взял в руки ее твердые маленькие ягодицы, которые обретали форму при моем прикосновении к хлопчатобумажной материи, а потом, пока я еще не зашел слишком далеко, когда мне торговаться труднее всего, договорился о вполне терпимой цене и отслюнявил от моей похудевшей пачки однодолларовую бумажку, которую она взяла и смяла в своем кулачке, прежде чем опуститься на корточки, а затем сесть на крышу и ждать безо всякого смущения, пока я снимал кеду с одной ноги, потом с другой и все остальное ниже пояса тоже и делал это с какой-то неловкой дрожью, непростительной для столь богатого человека, размышляя о том, сколь странно, что мужчины типа мистера Шульца и меня всегда аккуратно сворачивают деньги, много их или мало, а женщины, например моя мать и Ребекка, скатывают их в комочек и держат в кулачке, не выпуская, сидят ли они при этом, оплакивая при свечах свое горе, или же ложатся на крышу, чтобы их трахнули пару раз за один доллар.

Поделиться с друзьями: