Благотворительные обеды
Шрифт:
— Вы должны сегодня прийти.
— Нет, Сабина.
— Но почему, ведь я вас прошу. Забудьте о приказе. Это мольба!
— Я не приду, не хочу.
Сабина открыла рот. Как в беззвучном крике. И выпустила его руки. Танкредо зажмурился.
— Я больше не приду.
Их прервала одна из Лилий. Она вошла с подносом, на котором стояли кофейник и чашки, и начала невыносимо медленно расставлять все это на овальном столе. Сабина Крус кусала губы. Танкредо мысленно поздравил себя с приходом Лилии, спасшей его от бессмысленного и опасного разговора.
— Падре Альмида и крестный в ризнице, — сказала Сабина старухе.
— Знаю, — ответила та и продолжала расставлять чашки, раскладывать ложечки и сахар.
— Отнесите им кофе в ризницу, — раздраженно приказала Сабина.
— Они будут пить кофе здесь, с
Теперь она собирала рюмки с золотой каймой — наполненные по последнему кругу, они остались почти нетронутыми.
— Похоже, ореховая настойка вам не понравилась, — сказала Лилия и обернулась к ним с улыбкой. — Пропадает добро, коты не большие охотники до ореховой настойки. Придется приберечь ее для понедельничного обеда. Им-то она точно по душе.
— Им? — возмущенно переспросила Сабина. — Падре не разрешает подавать настойку на благотворительных обедах.
— Да ведь настойка-то волшебная, — оправдывалась старуха. — От нее и ребенку вреда не будет. Правда, приторная, что твой яд, но ведь лучше угостить людей, чем вылить в помои.
Ни для кого не было секретом, что на благотворительный стол шли все объедки, включая те, которыми пренебрегли церковные коты — шесть откормленных, изнеженных, апатичных животин. Сабина напрасно ждала, что старуха уйдет: та продолжала с улыбкой топтаться в кабинете, прикрывшись подносом, как щитом. Сабина в отчаянии сплетала и расплетала пальцы.
— Сегодня вечером, — объявила старуха, — именно сегодня вечером, впервые с тех пор, что я здесь живу, достопочтенный Хуан Пабло Альмида не будет служить мессу.
— Знаем, — ответила Сабина.
И действительно, Альмида еще ни разу не пренебрегал своими обязанностями приходского священника. Даже больной, он всегда приходил совершать обряд причастия, соблюдая строжайший график. Танкредо обернулся к Сабине Крус, чтобы узнать, что случилось. Но Сабина, похоже, ничего вокруг не замечала. Все ее мысли были направлены на мольбу, на просьбу прийти к ней сегодня ночью, как он приходил уже множество раз. Голова у Сабины болит об одном, подумал Танкредо, она понимает только то, что понимает ее тело, плоть. В садовой галерее послышались голоса падре и дьякона — они шли из ризницы и остановились, чтобы закончить разговор, не предназначенный, по всей видимости, для ушей Танкредо и Сабины. Глаза Сабины наполнились тоской, но слова прозвучали холодно и настойчиво. Она торопилась произнести их, пока не вошел крестный и не помешал ей это сделать. Старуха ее не смущала, но все же она постаралась придать словам двоякий смысл:
— Танкредо, — сказала она, — если вы сегодня вечером не поднимитесь в мою комнату за объявлениями, я сама принесу их вам в комнату.
Какая чудовищная глупость, подумал горбун, заявить такое в присутствии Лилии. Да еще тоном страстной угрозы. Как будто это возможно: поздним вечером прийти к ней в комнату за какими-то никчемными объявлениями, или ей поздним вечером принести их ему в комнату! Ведь очевидно, что такие дела решаются только в кабинете падре или, на худой конец, в комнате для занятий, и только днем, помилуй Бог, только днем! Сабина Крус просто сошла с ума.
— Я зайду за объявлениями, — сказал Танкредо, — сюда, в кабинет.
Сабина опомнилась и покраснела. Она до крови прикусила губу, но звучавшие совсем близко голоса падре и дьякона не позволили ей совсем проигнорировать Лилию; она сделала вид, что занята работой и не замечает старуху, хотя та продолжала таращиться на них, улыбаться и даже подозрительно кивать. Голоса падре и дьякона то приближались, то переставали приближаться, но все равно звучали рядом. За дверью ничего не было видно. В саду стало совсем темно. Заметно похолодало. К тому времени, когда старуха, наконец, ушла, выскользнув, как тень в другую тень, Танкредо успел несколько раз услышать, как падре Альмида произнес имя дона Хустиниано. «Дон Хустиниано, говорил он, нам поверит». И снова: «Хустиниано… Хустиниано». Потом голос дьякона: «Кто-кто, падре?» И падре: «Дон Хустиниано». И снова дьякон: «А! Это человек достойный». И падре: «Вот именно. Не будем зря волноваться». Глухота дьякона заставляла собеседника повышать голос, и Альмида, хоть и говорил то, что не предназначалось для чужих ушей, вынужден был почти кричать. «Все прояснится, говорил он, Бог
нас не оставит». И тут, словно спровоцированный его словами, хлынул дождь. В ту же секунду два старших священнослужителя вошли в кабинет и посмотрели на Танкредо и Сабину, как на незнакомцев.— Они здесь, — сказал падре. — Ну, за стол! Будем пить кофе, самое время для кофе, священный момент, и возблагодарим за это Бога.
— По-семейному, по-семейному, — неохотно поддакнул дьякон, занимая свое место.
Его слова не относились ни к Лилиям, ни, тем более, к Танкредо. Дьякон всегда добросовестно выполнял обязанности, возложенные на него саном; он входил в церковный совет и совет епархии, помогал падре во время каждой мессы и в свои семьдесят лет с удовольствием освободил Танкредо от роли подьячего и аколита, больше годившейся для подростка, а после таинства лично ходил по рядам и собирал пожертвования, приветствуя почтительным наклоном головы самых пожилых прихожан — единственных, кого замечал; он следил за безупречным порядком в алтаре, через него прихожане договаривались о крещениях, конфирмациях, первых причастиях, венчаниях, заутренях, отпеваниях, одним словом, обо всех службах, кроме торжественной, хоральной, потому что после смерти органиста дона Пако Лусио дьякон никому не позволял прикасаться к органу, заставив навсегда замолчать инструмент, а вместе с ним и музыку. Но если падре Альмиде это было безразлично, то Сабине, Лилиям и горбуну — нет, им не хватало музыки, церковного пения, бархатистого баса дона Лусио и песнопений монахов, хором возвещавших Святую неделю. Музыка не трогала дьякона, к тому же он вообще плохо слышал. «Дон Пако по-прежнему с нами на каждой мессе, говорил он, его пение будет звучать вечно». Танкредо не пытался с ним спорить, потому что, сколько себя помнил, всегда ощущал ненависть дьякона.
— Танкредо, — обратился к нему падре Альмида, подливая в кофе ореховой настойки, — не потерял ли ты разум?
Он моргал чаще обычного. Внешне он успокоился, но говорил с упреком:
— Что с тобой происходит? Как прикажешь тебя понимать, когда ты заявляешь, что старики не веруют, что они не хотят выслушивать послания, которые я им пишу? Кто ты такой, чтобы говорить подобные вещи? Разве ты обладаешь телепатическим даром? Умеешь читать их мысли? Откуда ты знаешь? Побойся Бога, Танкредо, ведь я их исповедую. — Он отпил кофе. Перевел дух. И не сдержал улыбки: — И потом, все важное, что ты хочешь сказать, ты должен говорить на латыни. Для чего же, по-твоему, мы учили латынь? Иначе мы не будем тебя слушать.
Падре провел рукой по лицу — что-то явно его беспокоило.
— Ну ладно, — сказал он со вздохом. — Поговорим об этом завтра. Мне кажется, тебе пора исповедаться. Сегодня ты исполняешь обязанности служки. Скоро приедет падре Фицжеральд. Он заменит меня во время мессы, а ты ему поможешь. Только сегодня.
Дьякон внимательно следил за словами падре, повернув в сторону Альмиды правое ухо, даже приставив к нему ковшиком руку, морщинистую и дрожащую.
— Ни при каких обстоятельствах нельзя отказаться от чести прислуживать на мессе, — сказал он, обращаясь, конечно, не к Танкредо. Сказал со злобой, едкой, еле сдерживаемой злобой.
— Он и не отказывается, — ответил падре.
Сабина встала и подлила Мачадо кофе. Руки ее не слушались. Танкредо показалось, что она вот-вот прольет кофе. Наверно, до нее только, сейчас дошло, что Альмида и Мачадо уедут Бог весть на сколько, и они останутся одни сразу после мессы, потому что Танкредо будет сегодня прислуживать, чего не делал уже очень давно — с того пасхального воскресенья, когда ему исполнилось пятнадцать лет. Впервые за долгое время они останутся одни, и Сабина очень разволновалась. Покрасневшая, опрометчиво оживленная, она подлила всем кофе и порхнула на место, словно в легком прыжке, — казалось, в душе она смеется от радости.
— Я вовсе не против, — сказал Танкредо, тоже не глядя на дьякона. — И хорошо помню все действия.
— Еще бы не помнить, — воскликнул дьякон, по-прежнему обращаясь к падре. — Если, конечно, ты не полный идиот.
— Селесте, пожалуйста, — падре решительно отставил свою чашку. — Здесь, в кабинете, мы тоже в доме Господнем, как и в храме. Здесь буквально все — дом Господа, каждый уголок, каждая табуретка. Мы и есть церковь. Мы не имеем права употреблять слова, которые вредят присутствию Всевышнего.