Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блаженные времена, хрупкий мир

Менассе Роберт

Шрифт:

Лео послал Юдифи статью о Готфриде Келлере, словно рукопожатие, как прощание и итог проведенного вместе времени. А чтобы не было никаких сомнений в том, что Юдифь верно поймет смысл его статьи, Лео в сопроводительном письме написал: «Ты знаешь, почему я написал эту работу — потому что не умею писать стихи. И ты сама знаешь, о ком эти стихи и кто вдохновил меня на них». И затем — возвещение о начале новой, наполненной смыслом жизни: «Тому, чем я теперь буду заниматься, что должно отныне заполнить всю мою жизнь "в нашу эпоху" (извини за выражение) практически нет ни в науке, ни в мышлении никаких наработок; но тем, что я дошел-таки до этого, что я познал самого себя, я обязан только тебе одной. То, что я хочу сделать, может сделать только человек, ни от кого не зависимый; подобное одиночество однако достигается только через чувство глубочайшей сопричастности и возникает ПОСЛЕ него. Тот, кто не знает, что может значить для него другой человек, что вообще может значить один человек для другого, может испытывать чувство глубочайшей покинутости, но никогда не гарантирован от желаний, он не может создать себе прочного одиночества, необходимого для науки. Только тот может с высокомерным спокойствием проходить мимо льнущих к нему обманчивых и мелочных возможностей пообщаться и способен посвятить всю свою жизнь рисковой игре — своей работе, не теряя при этом головы. «Жизнь», в угоду которой люди забывают об истинных целях, ничего для него теперь не значит. «Жизнь» и «люди» для него теперь лишь тени по сравнению с этой единственно истинной жизнью; ибо чем еще можно завлечь того, перед кем забрезжила эта истинная жизнь?» и так далее, это было длинное, очень героическое письмо — на которое Лео не получил ответа.

Одиночество — а диссертация не продвинулась ни на строчку. Долгие часы наблюдения из окна — за кладбищенскими ангелами, за унылой стеной дома, окнами выходящего

в типичный венский двор; тени людей в окнах напротив, электрический свет, когда стемнело. Ни строчки о Гегеле. Ты должен, говорил ему отец, когда они встретились в кафе Разумовского, очень быстро завершить свою учебу, Лео, ты должен заниматься прилежнее, а если тебе потребуется больше денег для завершающего рывка, чтобы не приходилось ни о чем другом думать, кроме этого завершения работы, я дам их тебе с удовольствием, но закончить ее ты должен быстро, это единственное, что я от тебя хочу. Или, если ты не хочешь больше учиться, скажи мне об этом сразу, тогда ты должен войти в мое дело, ты должен наследовать его, но поразмысли хорошенько, чего тебе хочется, где твои очки, Лео, ты должен носить очки, иначе окончательно испортишь глаза, ты должен прислушиваться к мнению своей матери, мы ведь хотим тебе только хорошего, ты действительно должен закончить как можно скорее и ты не должен бояться, что будет потом, денег достаточно, Лео, ты только должен как можно скорее…

Дальше все действительно пошло очень быстро: не более, чем полгода спустя Лео суждено было увидеть своего иссохшего, как скелет, больного раком отца в больнице в последний раз, не узнавая больше его опавшего тела; он ощутил страх перед смертью, но вместе с ним — чувство полной отчужденности от смерти, потому что воспринимал умирание своего отца просто как пример умирания вообще, он не признавал это безвольное угасание навстречу смерти, не мог признать, что телесные останки с теплющейся в них жизнью — это его отец, он был потрясен, но одновременно и не ощущал никакого потрясения, потому что не мог в этом зависимом от благоволения врачей и медицинских сестер скелете, который лишь для порядка был небрежно обтянут старой кожей, признать человека, который при жизни был его отцом, ему пришлось стоять у постели отца, но отец был не в постели, а в его воображении и воспоминаниях, потом ему приходилось уходить, продолжая оставаться у постели отца в виде цветов в вазочке на тумбочке, ему пришлось еще разговаривать с одним из врачей и высказать свой ужас по поводу того, что отец больше не узнает его, но ему пришлось при этом умолчать о том, что и он не смог узнать отца; Лео все время был вынужден что-то делать, должен был как-то поступать и что-то ощущать, все происходило само собой, но несмотря на это, ощущение долга оставалось, и, что бы Лео ни должен был сделать, или должен был сделать совершенно иначе — всему суждено было теперь стать другим. Смерть отца пришлась как раз на то время, когда между ним и Юдифью произошло осторожное сближение.

Юдифь заново познакомилась с Лео как с беспомощным человеком, потерявшим уверенность в себе, без тени какого-либо величия, который впал в задумчивость, неясно ощущая в себе какой-то изъян. После статьи о Келлере она не получила от Лео больше ни одной работы, и не видела больше ни одной написанной им строчки. Статью она нашла интересной, даже «талантливой», если бы в этой оценке не звучало снисходительности благодетеля, но в целом она считала его толкование все-таки излишне механистическим, описание пути творческого развития Келлера — слишком телеологичным, оценку, данную в статье — явно ученической, а тесное сплетение ее с историческими обстоятельствами, которое Лео пытался отразить с помощью фраз, начинающихся с «не случайно, что…», слишком надуманным. Как бы там ни было, в статье был продемонстрирован богатый материал, она показывала, что Лео явно еще способен работать, почему же он ничего больше не написал, да и диссертация, по его словам, нисколько не продвинулась?

Именно в это время Юдифь впервые увидела Лео, выглядевшего стариком, когда он сидел у нее в глубоком кресле, одетый в свой старомодный костюм, который он носил небрежно, с презрительным равнодушием, как человек, который никогда не смотрится в зеркало и не интересуется тем, как сидит на нем костюм, в новых очках, с еще более выпуклыми стеклами и более толстой черной оправой, чем прежние, и он сидел, понурившись, не делая величественных жестов, не растрачивая слов, путешественник, возвратившийся после долгой, неудачной экспедиции, оставившей после себя глубокие следы опустошенности. Апатичный, но мгновенно оживляющийся, когда речь шла о том, чтобы договориться с Юдифью о встрече, пойти куда-нибудь вместе, и потом, у нее, полностью замкнуться в себе и делать вид, будто он не в состоянии даже поднять телефонную трубку. Он по-прежнему пил только чай, но теперь стал добавлять в чашку ром, больше всего ему нравилось, когда чай теплый, чтобы можно было выпить всю чашку в два глотка, и обязательно — с хорошей порцией рома, и тогда он становился сентиментальным и плаксивым, как ребенок, как престарелое дитя, думала Юдифь, и была совершенно бессильна. Но ничто не удивляло Юдифь больше, чем тот факт, что она безо всякого сопротивления согласилась на роль матери, к которой ее побуждал этот ребенок, — и происходило это с какой-то своеобразной последовательностью и логичностью, и только благодаря уступчивости Юдифи, причем для этого ей не понадобилось менять ни поведения, ни образа жизни: все чаще Лео, бывая у нее, оставался ночевать, он просто был не в состоянии идти домой, не в силах был остаться один. И когда он потом спал в ее постели, а она еще долго, до глубокой ночи не спала, работала, читала, курила, пила, ходила по комнате — тогда у нее зародилось чувство, что она занимается ничем иным, как охраняет его сон, словно мать, напряженно прислушиваясь ко всем звукам, готовая откликнуться на зов. Тогдашнее сонливое состояние Лео хорошо сочеталось с абсолютной бессонницей Юдифи, так что в конце концов — и она приняла это безо всякого сопротивления — у них обоих, как нечто само собой разумеющееся, возникло чувство: она печется о нем, даже оберегает его сон. Она даже готовила ему еду — она вдруг перестала быть самостоятельной, свободной, независимой женщиной, которая приглашает друга к себе домой пообедать, нет, она стала другой. Или когда он, после пяти-шести чашек чаю с ромом, вдруг заплакал, опустился перед нею на корточки, положил голову к ней на колени, и когда она — а что она могла еще сделать? — погладила его по голове, и вдруг заметила небольшой круг намечающейся лысины, Юдифь про себя назвала ее монашеской, она была тронута, принялась утешать Лео, торопясь зачесать у него на голове волосы так, чтобы они закрыли эту начинающуюся лысину — ведь тогда она была для него вовсе не подружкой и не возлюбленной, нет. А когда он вдруг пытался возмутиться, беспомощно моля о помощи, пошлая сцена, которую смягчали только расплывчатые очертания и нечеткость, с какой она запечатлелась в сознании Юдифи, когда она в растерянности смотрела, как он стоит и всерьез просит заставить его вновь приняться за работу, следить за тем, чтобы он не вставал из-за рабочего стола, а она призывала его мужаться — разве тогда она была… Нет, больше. Тогда она была матерью, которая до последнего привязана к своему ребенку, которая слепо верит в то, что он добрый мальчик, что он может хорошо себя вести, что он способен на великое и еще себя покажет, и это было для нее непосильно, она не была такой, какой казалась, и она не знала что делать, как реагировать, чтобы не погубить его. А когда он, ночуя у нее, после того как она на несколько часов позже него ложилась в постель, чувствуя, как вымоталась и теряя сознание от усталости — когда он во сне вдруг прижимался к ней, и она ощущала это так неясно и смутно, словно материю сна, что это было тогда? Это было гораздо более дико, загадочно, непоследовательно — и важно для будущего, более чем…

Вот так начала возникать между ними некая связь, очень незаметно, и в такой форме, в какой она не могла существовать долго, и возникла она только потому, что раньше между ними какая-то связь уже была, но в том-то все и дело, что в прежней форме она уже больше не существовала. Она возникла, по мнению Юдифи, где-то в неизмеримо большом промежутке между грандиозными планами Лео и его неспособностью хотя бы приблизиться к их осуществлению. Это казалось ей подозрительным, и она сама толком не знала, хочет ли она таких отношений. Однако пока она раздумывала и старалась разобраться, связь их становилась все более тесной. Даже когда Юдифь ходила в Национальную библиотеку, Лео шел вместе с ней, только потому, что не хотел оставаться один; сидя рядом с ней, он читал и делал выписки из трудов о Гегеле. Когда Юдифь работала дома, он садился за кухонный стол и пытался по своим выпискам написать новую главу диссертации, просто чтобы как-то переждать то время, пока Юдифь снова не займется им. Но наладилась эта связь только наполовину. И проблемы, возникшие оттого, что эта связь создалась так украдкой, без обсуждения и осознанного решения, возникли только наполовину. Юдифь только наполовину впала в панику, и чувство, что она задыхается, что она связана по рукам и ногам, охватило ее не полностью. К Лео тоже не до конца вернулась его эйфория, уверенность в себе и продуктивность. Новая глава была лишь почти готова. Потому что как раз в это время отца неожиданно должны были оперировать, и вот Лео вновь

пришлось проводить больше времени в больнице, чем в библиотеке, быть больше со своей матерью, чем с Юдифью. И все стало развиваться с невероятной быстротой, и отец умер.

Теперь приходилось спрашивать себя, что же будет дальше. Наверное, необходимо принять какие-то решения. И они были приняты. Мать вызвала Лео к себе, чтобы сообщить о них. В порыве чувств Лео чуть было не обнял мать и не заплакал, потому что сюда, в эту комнату, за этот стол его отец никогда больше… — но отчужденный вид матери не допустил ничего, кроме обычного поцелуя в щеку, а после этого Лео пришлось еще и ждать, пока мать закончит какое-то явно только что начатое дело. Садись, Лео, я скоро закончу. Хорошо, мама. Проситель без прошения, перед собственной матерью, которая сидит рядом в корректно-застывшей позе, словно ее видит не один только Лео, а еще и толпы великосветской публики, или, что было дли нее одно и то же, словно она сидит совершенно одна, и берет из лежащей перед ней стопки один конверт за другим, чтобы энергичной чертой, проведенной старой ручкой, перечеркнуть адрес и чтобы, как Лео в недоумении понял, бесстрастно написать своим идиотским каллиграфическим почерком: «Адресат скончался, вернуть отправителю». Косая черта, адресат скончался, вернуть отправителю. Косая черта, адресат скончался, вернуть отправителю. За что он ненавидел ее, Лео понимал, но за что она его ненавидит, это было ему совершенно непонятно. Что он ей такого сделал, кроме того, что появился на свет и что он ее сын?

С разгулом теперь покончено, Лео, и с милым твоему сердцу бездельем — тоже, сказала мать, навинчивая колпачок ручки. Зверь, — Лео внезапно превратился в бешеного зверя, которого поймали и замкнули в неподвижно сидящую оболочку тела Лео, — зверь рычал и впивался когтями в стены темницы, он извергал экскременты и лизал свои половые органы, но тут всего лишь сидели, выпрямившись, два человека, и стоял затхлый запах нафталина, внезапные наплывы тепла в помещении, где слишком уж экономно топят, бурчание в животе, боязливое вздрагивание, как только скрипнет кресло. Учебе в университете конец, это уж точно, подумал Лео. Нет, хотел было сказать он, ведь это же безумие прерывать учебу перед самым окончанием университета, и отец так хотел, чтобы я его закончил, в каком-то смысле это было его последним желанием, чуть не сорвалось у него с языка, и ведь нет же никаких экономических причин, чтобы я вдруг начал работать, ведь средств достаточно, отец сам мне сказал, он хотел сказать, что сам здесь на что-то может претендовать, на свою долю в наследстве, или как это там называется. Сказать сразу. Он хотел это сказать, обязан и должен был это сказать. Он молча смотрел на мать. Или он должен был встать во главе фирмы? Но ведь это невозможно, он в предпринимательстве ничего не смыслил, это означало бы разорение, он хотел, чтобы это было ясно сразу. Если бы отец хотел от него этого, он бы давно уже — нет, не надо ничего говорить, он молча смотрел на мать. Может быть, фирма способна существовать и сама по себе, ведь дела шли, наверняка существовали долгосрочные заказы и контракты по поставке, которые обеспечат доходы на длительное время, наверное, и служащие достаточно лояльны, все они, насколько ему было известно, работали в фирме много лет, если не со дня ее основания, и как может мать мешать ему попутно дописывать диссертацию, чтобы он в то же время имел возможность доказать, что он и в практической жизни не пропадет и в состоянии позаботиться о своем пропитании. Не буду ничего говорить.

Мать наконец заговорила. Теперь имеется, теперь необходимо, все складывается так, что. Предстоит, нет возможности, придется. Не годится, чтобы, нет никакой другой возможности, чтобы. Что же тут поделаешь. Рассчитывая на то, что, при условии, что. То есть. Это означает. К сожалению, иначе не получится. Наверное, если бы немножко раньше, то, но сейчас, к сожалению. То есть. Во-первых. Во-вторых. В-третьих. Никакой другой возможности нет. Следует.

Когда мать замолчала, Лео был не в состоянии ничего сказать. Ему опять не хватило фантазии. Этого он никак не мог себе представить, на это он не рассчитывал. Что говорить? Какие приводить аргументы? Как бороться? Мать приняла решение, и уже проделала соответствующие шаги, налицо уже свершившиеся факты, пути назад больше нет. Другими словами, был путь только назад.

По дороге домой у Лео спустило колесо. Сначала он не мог найти домкрат. Потом никак не получалось его установить. Когда ему, наконец, удалось приподнять машину, он вынужден был ее тут же снова опустить, потому что только теперь сообразил, что надо было сначала ослабить болты на колесе. Домкрат сорвался, и Лео повредил себе указательный палец. Потом он никак не мог повернуть болты хотя бы на миллиметр. Он в ярости всем своим весом нажимал на гаечный ключ, надавливал и дергал изо всех сил, но ни один из болтов не поддавался. Ярость, и вдруг — панический страх оттого, что у него от напряжения может лопнуть какая-нибудь вена в голове. Ну что ж, пусть будет так, подумал он, и больше даже не пытался ничего делать. Он оставил машину, пошел к ближайшей телефонной будке, нашел адрес торговца подержанными машинами, со спущенным колесом доехал до него и продал машину не торгуясь, за смехотворную цену, предложенную торговцем. Потом на такси поехал домой, левой рукой прижимая к груди черный отцовский портфель, который вручила ему мать, и не переставая отсасывал кровь из раны на указательном пальце правой руки; после попыток поменять колесо руки у него были все в грязи. Не хватало еще заражения крови, думал он, уже чувствуя, что у него на самом деле заражение крови и спасения нет. Дома он долго отмывал руки; тщательно очистил рану и перевязал ее носовым платком. Потом побежал в ближайшую аптеку, купил йод и пластырь. Налив себе полный стакан рома, он сел, наконец, за рабочий стол. Несколько минут он пребывал в полной апатии, пил, смотрел на стол и снова пил. «Феноменология» Гегеля, открытая на главе «Желание и необходимость». Несколько листков с выписками и собственными заметками. Когда он все это писал? Черный портфель отца. «Юдифь» Джорджоне. Внезапный прилив непередаваемого отчаяния. Быстрым яростным движением руки он смел со стола «Феноменологию» и свои записи и всхлипнул. Неестественно громкий стук, с которым книга упала на пол. Затуманенным взглядом он смотрел на черную папку, на полотно Джорджоне. Лео достал из ящика стола чистый лист бумаги и принялся за письмо к Юдифи.

«Кто в состоянии подсчитать, которое по счету это послание из числа тех, что считаются последними прощальными письмами — если бы во мне было побольше жизненной энергии, ты бы больше обо мне ничего не услышала, я бы влачил и дальше свою пустую, жалкую жизнь, а как я буду переносить ее невзгоды, это не должно тебя волновать, да я и не хочу, чтобы это тебя волновало. Но сейчас мне необходимо написать тебе, именно сейчас, чтобы ты получила это письмо одновременно с известием о моей смерти; необходимо, потому что я для тебя — я надеюсь — так много значил и потому что о часах, проведенных нами вместе, осталось так много воспоминаний, что тебе не будет совершенно безразлично, по какой причине я покончил с собой, расстался с жизнью, которую ценит всякий, да и я — говоря без преувеличения — считаю очень ценными те успехи, которые определенно ожидали меня в будущем. Возможно, это чрезмерное тщеславие и отвратительная переоценка собственной значимости — если это так, то прости это слабому, больному и растерзанному человеку — иногда, когда я размышляю о том, что я сейчас задумал, мне кажется, что ты, узнав об этом от других и не зная настоящих мотивов (ты, наверное, понимаешь, что о них больше не узнает никто!), с твоей великой и прекрасной добротой, будешь, возможно, упрекать себя в том, что ты была причиной того, что произошло, что, если бы ты по-другому себя вела, меня можно было бы спасти, что… короче говоря (как уже сказано, я не исключаю того, что я просто невероятно переоцениваю себя самого и то, что я мог для тебя значить), короче, я этого не хочу. Поэтому я вынужден сказать тебе, почему эта жизнь стала для меня непереносима. Я постараюсь быть короток». Далее следовал продолжительный экскурс в его прошедшую жизнь, начиная со времени до знакомства с Юдифью («Ледниковый период», писал Лео, «полная заброшенность, бесплодие»), потом — знакомство с Юдифью. («Я стал другим человеком. Хорошим человеком».) Он писал о появившейся внезапно работоспособности («Я начал уже привыкать к этому состоянию»), до их совместной поездки в Венецию («Жизнь, долгое время подавляемая жизнь»), возникшие сомнения в том, создан ли он для жизни, имеет ли право вступить в нее («Такую юность, как моя, забыть невозможно»), окончание этого периода, победа его устремленности в отграниченную от жизни жизнь: «Вся доброта во мне испарилась, отмерла вместе с корнями. Я стал плохим, холодным, циничным, злобным. Началось интеллектуальное опьянение. Книги, мысли действовали на меня как опиум. Я прожил несколько недель, в течение которых был (интеллектуально) богаче, чем когда-либо в моей жизни, и великие, сильные, всеобъемлющие мысли стаями слетались ко мне». Потом настал вечер, когда опьянение исчезло и настало время «слез поражения». «Фаза прояснения и очищения», писал Лео, когда благодаря глубоким сомнениям в самом себе, благодаря сильнейшему сосредоточению на собственном «я», на глубинных возможностях и границах, словно в результате последнего грандиозного испытания было преодолено все субъективное, чтобы наконец-то подняться до объективной необходимости, когда труд обретает какой-то смысл и перестает быть фактом биографии; когда труд «уже не несет на себе ни следов, ни отпечатка вложенной в него собственной ничтожности, собственных пристрастий, предрассудков, короче говоря», писал Лео, «это был болезненный прорыв к объективности». («Скольким я тебе именно в это время обязан, и не передать».)

Поделиться с друзьями: