Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг.
Шрифт:

Как остановить ничем не сдерживаемый поток впечатлений, звуков, ощущений, захвативший человека и способный его разбить? Что противопоставить хаосу разнородных, спонтанно возникающих и быстро угасающих мыслей? Нечто соразмерное, со сложной, но не запутанной архитектоникой, «классическое»: «Отчаянная попытка сочинения в строгой и стройной форме спасла мою потухающую волю» [1581] .

Постоянные художественные импульсы можно оценить как нечто, придающее ему необходимое равновесие. Ему не всегда ясно их происхождение, но отчетливо видны их последствия. Одни ощущения быстро сменяются другими, нередко «подхватывают» их, развивают, перебивают, раздробляют – но их ткань не рвется. Человек удержан этим сцеплением наплывающих музыкальных тем, размышлений, смутных картин и образов. Он пытается их отделить и различить, устранить присущий им хаос, вернуть им ясность – и возвращается ему чувство гармонии и порядка.

1581

Там же.

7

Рассматривая основные формы выживания во время блокады, мы едва ли можем отвести искусству и творчеству значительную роль. Интерес к творчеству неизбежно угасал там, где не было света, где коченели пальцы от мороза, где полуобморочные люди часами

считали минуты, оставшиеся до «обеда» или «ужина», где обычным явлением стали нескончаемые очереди. Тот отклик, который получила художественная жизнь осажденного города, был вызван не столько ее масштабами, сколько ее необычностью в условиях войны. Особую роль сыграли и попытки у ленинградцев их одухотворенности. Посещение театров и концертов, сочинение стихов и очерков, создание музыкальных произведений вполне оправданно являлись их лучшей и яркой иллюстрацией.

Подлинное значение искусства, творчества и чтения проявлялось скорее в том, что они предлагали блокадникам, погруженным в пучину борьбы за существование, устойчивые нравственные опоры. Это далеко не всегда могло остановить процесс их деградации, но оно замедляло его. Безупречность и совершенство художественной формы – не они ли поддерживали шкалу оценок плохого и хорошего, заставляли подражать в сочинении стихов? Особая экзальтация чтения – не посредством ли ее человек сильнее ощущал свое достоинство и свою самобытность?

Рассказы о блокаде

1

Рассказы о блокаде для близких и незнакомых людей являлись не просто обменом новостями: они высвечивали самое ужасное и патологичное из того, что обнаруживалось в эти дни скорби. Особенно это сказывалось в тех случаях, когда надеялись на помощь других горожан и потому сопровождали свои просьбы самыми драматичными описаниями блокадного кошмара.

В письмах, отправленных из Ленинграда родным и друзьям на «Большую землю», это не всегда удавалось сделать: мешала бдительность цензуры. Ее деятельность ни для кого не была секретом и это чувствуется по нарочитой осторожности высказываний в письмах: «Ни ты, ни москвичи не представляете отчетливо положение дел у нас. К сожалению, в письме я ничего не могу тебе сообщить по причинам, тебе понятным», – писал сотрудник Русского музея Г. Е. Лебедев своему сослуживцу, уехавшему из города.

«Спим мы все мало» – это единственная «негативная» деталь военной повседневности, которую он отметил. О чем же можно говорить? И об этом мы тоже узнаем из письма: «В общем, все хорошо и пока благополучно. Настроение у нас всех бодрое и оптимистическое» [1582] .

Отсутствие достоверных сведений из Ленинграда рождало порой за пределами осажденного города самые фантастические представления о происходивших там событиях. Как сообщала М. А. Бочавер, одной блокаднице, написавшей родным о том, что стала «дистрофиком», задали такой вопрос: «А что это у тебя теперь за специальность такая» [1583] . Лишь позднее, когда в тыл начали прибывать эшелоны с ленинградцами, чей облик красноречивее всего говорил об испытанных ими «бодрости» и «оптимизме», правду о блокаде стало скрывать намного труднее [1584] . Примечательно, что, отвергая нелепицы, блокадники еще детальнее описывали постигшие их бедствия. «Не был в городе целый месяц, – отмечал в дневнике в конце января 1942 г. М. М. Краков. – Говорят, что там кошмар… валяются раздетые трупы на улицах по несколько дней» [1585] .

1582

Письмо Г. Е. Лебедева цит. по: Балтун П. К. Русский музей – эвакуация, блокада, восстановление. М., 1981. С. 55. Явно с оглядкой на цензуру писали письма к родным А. Г. Беляков и В. А. Рождественский.

1583

Бочавер М. А. Это – было: ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 7. Л. 74.

1584

Собственно, скрыть ее полностью никогда не удавалось: она просачивалась разными путями, и вследствие невнимательности цензоров, и посредством передачи писем «с оказией». См. письмоВ. И. Гранского в ноябре 1941 г.: «Из Ленинграда сведения грустные, город бомбят… Голодно и холодно…» (Гранский В. И. Четыре года в Мелекесе (Из дневников уполномоченного по сопровождению, охране и наблюдению за состоянием эвакуированных фондов ГПБ как в пути следования, так и на месте назначения) //В память ушедших и во славу живущих. С. 227).

1585

Краков М. М. Дневник: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 53.Л. 9.

«Когда я прибыл в Ленинград… мне почти сразу начали рассказывать о голоде», – вспоминал А. Верт [1586] . Обычно присущее людям желание удивить, потрясти, вызвать сочувствие, даже безо всяких иных, отчетливо видимых причин, увеличивало число этих рассказов. Для некоторых это был и способ выговориться хоть кому-нибудь – лучшими слушателями считали тех, для кого происходившее в городе стало шоком. Приезжих узнавали сразу: по одежде, цвету кожи и отсутствию следов отеков и опуханий на лице. Проходя мимо них, блокадники, случалось, не выдерживали и старались как-то «зацепить» их – если не разговором, то хотя бы репликой. В. Бианки, приехавший в Ленинград на несколько дней, увидел санки с «пеленашками» на Литейном проспекте, ожидая в машине своих знакомых: «Седая, сгорбленная женщина с бетонно-серым лицом и прядями выцветших волос… вдруг останавливается у машины и говорит глухим, провалившимся голосом: „Удивляетесь? У нас все так. Много. Все умрем" – и, не дождавшись ответа, плетется дальше». [1587]

1586

Верт А. Россия в войне 1941–1945 гг. С. 241.

1587

Бианки В. Лихолетье. С. 166.

«Все говорят про одно: еду, смерти и дальнейших невидимых перспективах нашего бытия», – записал в дневнике Г. А. Гельфер [1588] . И эти рассказы становились все более тягостными. То, что считалось невозможным сегодня, о чем говорили с ужасом и содроганием, завтра оказывалось поблекшим на фоне еще более страшных примет осады. «Теперь только и слышишь разговоры: „Там-то скончалась целая семья, там-то вымерла целая квартира"», – отмечал С. Я. Меерсон в декабре 1941 г. [1589] .

Об этом же говорили, как вспоминал Л. Разумовский, и его знакомые, собиравшиеся в его квартире весной 1942 г.: о том, кто и где умер, кто и что пережил, о том, какие дома разбомблены, о людоедстве и бандитизме [1590] . В блокадной повседневности, где трудно удивить кошмарами, обнаруживалось, однако, и то, что еще было способно потрясти даже ее очевидцев. Могла запомниться и отдельная деталь, показавшаяся символической – Е. П. Ленцман передавала рассказ отца о том, что он увидел на Пискаревском кладбище: «В одну яму… положили мужчину и женщину, а посередине мальчика, как наш Вова…» [1591] .

1588

Гельфер Г. А. Дневник. 30 января 1942 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 24. Л. 8.

1589

Меерсон С. Я. Из дневника блокадной школьницы: ОР РНБ. Ф. 1273. Л. 6.

1590

Разумовский Л. Дети блокады. С. 40.

1591

Ленцман Е. П. Воспоминания о войне: ОР РНБ. Ф. 1273. Л. 6.

2

Рассказы о блокаде – это прежде всего рассказы о том, как менялся человек. Каждый этап его распада отмечен эмоциональным повествованием, прочувствован и скрупулезно изучен вследствие многозначительности подчеркнутых в бесконечных беседах примеров распада. Это внимание к патологии никак не могло быть устранено. Для чего ведут дневник — не для записи же только малозначащих и рутинных подробностей. Для чего встречаются и обсуждают события – не для того же, чтобы умолчать о наиболее драматичных новостях.

Патология – это и есть то необычное, всегда обращающее на себя внимание, независимо от его масштабов и форм проявления. Когда человек говорит о патологии, он старается дистанцироваться от него, и делает это нарочито резко – гневом, удивлением, отвращением. Он всякий раз подчеркивает, что он не такой, – но это и есть одна из форм контроля. Он видит сотни, если не тысячи сокрушенных блокадой горожан – тем быстрее и настойчивее могут проявляться у него попытки отделить себя от другого, здорового от больного, цивилизованного от потерявшего человеческий облик.

Чем чаще возникают рассказы о блокаде, тем отчетливее становится представление о цивилизации. «И это мы пробовали есть в смертное время», – услышал В. Бианки обрывок разговора между мужчиной и женщиной [1592] ; эти люди, несомненно, знают, какими должны быть настоящие, не суррогатные продукты. Г. Кабанова сообщала в письме своей тете о том, какой грязной стала ее комната – она понимает, что это плохо [1593] . Художник Власов рассказывал писателю В. Иванову, как хоронили в ящике от гардероба и в детской коляске [1594] . Примечательно, что он запомнил именно эту деталь.

1592

Бианки В. Лихолетье. С. 180.

1593

Г. Кабанова – Н. Харитоновой. 10 апреля 1942 г.: РДФ ГММОБЛ. Оп. 1к. Д. 5.

1594

Иванов B. C. Дневники. С. 208.

Молодая блокадница, получившая подарок от школьной подруги Е. Мироновой, позднее говорила ей о том, «как вставала даже ночью и варила себе кашу, не в силах утолить неотступное чувство голода» [1595] . И она, «страшная черная старуха лет на вид 60» [1596] осознавала это различие между нормой и патологией.

Рассказы о блокаде редко бывали бесстрастными и блеклыми. Их обжигающую эмоциональность можно нередко ощутить и в позднейших воспоминаниях – время не могло стереть следов потрясения. «Они казались какими-то тихими, боязливыми, – писала позднее о детях на «елке» Е. Н. Сорокина. – Особенно щемящие воспоминания остались у нас от того, с какой застенчивой радостью уходили дети из театра, крепко прижимая к груди маленькие подарки» [1597] . И сообщения о подробностях осадной жизни, и трогательные описания несчастных детей и многое другое, трагичное и радостное, что происходило в те дни – все это, несмотря на привыкание к блокадному быту, люди нередко еще были способны воспринимать обостренно. М. К. Петрова писала о том, сколь «тяжело было выслушивать рассказ врача о том, как в соседнем доме голодный ребенок, чтобы утолить голод, стал грызть и есть только что скончавшуюся свою мать…» [1598] И эта эмоциональность, возникавшая прежде всего при виде немыслимых ранее, непредставимых картин, являлась неизбежной. То к чему притерпелись и в предыдущие дни, почти сразу же перечеркивалось новыми, намного более кошмарными свидетельствами, которые не могли не задеть порой даже очерствевшего человека. Узнав о каннибализме, Н. П. Горшков не преминул записать в дневнике: «Нельзя обойти молчанием еще одно явление, вызванное голодом, жестокостью и алчностью, наивысшее зверство которого превосходит все границы допустимого человеческим разумом» [1599] . Едва ли мы здесь найдем спокойствие нейтрального регистратора событий, а ведь многие страницы его дневника являются чуть ли не протокольной, лишенной какой-либо экзальтации подневной записью происшествий.

1595

Миронова Е. И. Блокада и фронт. Из дневниковых записей. 25 декабря 1941 г.: РДФ ГММОБЛ. Оп. 1л. Д. 449. Л. 13.

1596

Там же. «Увидев ее, я заплакала, будучи не в силах сдержать неуместные слезы», – передавала свои впечатления Е. Миронова (Там же).

1597

Сорокина Е. Н. Страницы блокадных лет // Без антракта. С. 160–161.

1598

Петрова М. К. В осажденном и свободном Ленинграде. Из воспоминаний: ОР РНБ. Ф. 576. Д. 5. Л. 2.

1599

Блокадный дневник Н. П. Горшкова. С. 66 (Запись 24 января 1942 г.).

Поделиться с друзьями: