Больно берег крут
Шрифт:
— Хозяева просят дорогих гостей к столу!
Расселись быстро: каждый, присмотрев местечко, заранее неприметно придвинулся к нему.
Оркестр заиграл величаво волнующий свадебный марш Мендельсона. Показались молодые и медленно пошли к высоким креслам, поставленным в голове застолья.
Даже здесь, в окружении празднично разнаряженных гостей, Наташа выделялась яркой русской красотой, в которой упругая, спелая полнота сочеталась с изяществом форм и неподдельной легкостью движений. Если бы вдруг обесцветить, обессмыслить ее лик, погасить глубинный жаркий блеск глаз, сдуть трепетную нежную улыбку с губ, а потом сфотографировать или бесстрастно описать, — никто не назвал бы это широколобое, чуть курносое, большеротое лицо красивым. Но теперь оно было прекрасно. Скрытые длинным платьем ноги девушки были не видны, отчего казалось, будто она не шла, а величественно и гордо плыла, положив руку в белой перчатке на локоть жениха, слегка наклонив к нему голову.
— Ах, хороша пара! — с болезненным восторгом выдохнул Бакутин.
Метнув на мужа короткий, пронзительный взгляд,
Бакутин выхватил из вазы букет цветов, кинул под ноги молодым. И все стали проделывать тоже, крича что-то ликующее, а оркестр гремел — самозабвенно и яро — мендельсоновский марш. Потом рассыпчатым залпом пальнули полсотни среброголовых бутылок, ударили пенные струи в звонкие бока бокалов и все стихло, десятки нетерпеливых, счастливых глаз остановились на Бакутине. Тот был торжественен и благопристоен: добротный костюм, яркий галстук, белый тугой воротничок. Седые длинные волосы аккуратно расчесаны. Призывно подняв свой бокал, Бакутин глуховато выговорил:
— Дорогие Наташа и Данила… Милые…
Голос дрогнул, сорвался. Подавляя волнение, Бакутин кашлянул. Заговорил еще глуше, тише, медленней:
— Что бы сейчас я ни сказал, все равно это будет повторением. Вы ступаете вслед нам, как мы ступали вослед отцам своим, а те дедам. Извечен круг, которым суждено пройти всем и каждому. И у каждого на том жизненном круге есть вот такой брачный узелок. Вяжет он в одну — две судьбы, две жизни. Пусть будет ваш узелок крепким, но не жестким, долговечным, но желанным. Пусть он прорастет поскорей молодыми зелеными побегами и те сплетутся в такие же узлы и еще раз прорастут, а ваш союз будет все также желанен и радостен…
Перевел дух, столкнулся взглядом с Кларой Ивановой и вздрогнул. У нее пламенели завитки рыжих волос, полыхали худощавые щеки, неистовое пламя буйствовало в глазах. Подумал: «Эта рыжая не одного охмурила». Она у свадебного стола, как у окопного бруствера. Сейчас он прикажет ей: «Вперед!», и, опережая других, она кинется навстречу победе, а может быть, гибели. Не отводя взгляда от ее горящих глаз, вспыхнув ответно, Бакутин возвысил голос:
— Вы не птенцы, пришпиленные к маминым подолам. Знаете, что настоящая жизнь — не уклон, а подъем, на котором не столько побед, сколько поражений. И вечный бой. И вечная борьба. Вот и — вперед! Вместе!.. Горько!
— Горько!! — во всю мочь закричала Клара Викториновна, словно то был не застольный свадебный клич, а лихое штурмовое русское «ура!».
В ней в самом деле неуемно горела какая-то дикая смесь страсти и неудовлетворенности. Это пламя согревало ее и двигало — стремительно и резко, ворочало мыслями и языком, изостряло и накаляло взгляд. Оно зажглось в ней давно, очень давно, наверное еще тогда, когда длинноногим, голенастым журавленком затосковала вдруг невесть по кому и по чему, набрасывалась на мальчишек и, затаясь, подолгу прислушивалась к себе, угадывая зарождение чего-то неведомого, желанного и непристойного. Давным-давно разгорелось неумолимое пламя и то замирало чуть, то вспыхивало с новой силой, но так вот ослепительно и всесильно пыхнуло только сейчас, и, опаленная им, женщина с восторженным ужасом поняла, что недавнему, с таким невероятным трудом слепленному, миру и благополучию — конец, всему, что было доселе, — конец. Опять опрокинулось небо, перевернулась земля, мир закувыркался, и она наконец-то получила то, чего ей так недоставало в турмаганской жизни и что не имело словесной формулы, ибо не умещалось ни в одном из известных ей понятий. Она осматривала больных, оперировала, проводила летучки и планерки, тащила на себе громоздкое и неудобное больничное хозяйство, занималась депутатскими делами и еще многое делала за двенадцатичасовой рабочий день, психовала, уставала, ругалась, и все-таки этого было мало, и еще оставались силы, выданные
ей природой для любви, и те силы копились, перекипая в горючую, взрывчатую смесь, которая тут вот, сейчас, вроде бы ни с того ни с сего — ахнула и подняла в воздух хрупкое, хлипкое, трудное равновесие. То ли от голоса бакутинского или от его взгляда, а может, от этого сумасшедшего трубного мендельсоновского марша — бог знает отчего произошел этот взрыв. Да и надо ли знать? Надо ли? Кому? Зачем? Главное — ахнуло! Заполыхало, Теперь… Глянула на мужа, Тот лениво, маленькими глоточками потягивал шампанское. Скучный, унылый, безразличный ко всему. Все тот же. Прежний. На тех же рельсах. С той же скоростью. Опять, как в Туровске, сбилась вокруг него компания преферансистов, каждое воскресенье он уходил с утра и возвращался вечером страшно довольный. Когда это началось? Не важно. Важно одно: турмаганский эксперимент не удался. Ружье не выстрелило. Сумасшедшая, шалая турмаганская жизнь не прошила его, не вошла в него, а обтекла, замочила, но не захлестнула. Это она вдруг поняла тоже только сейчас, здесь, озаренная вспышкой неистового душевного взрыва. Нашла глазами бакутинские глаза, подмигнула, подняла бокал. Тот кивнул ответно, и оба выпили. «Шаровая молния в юбке», — восхищенно подумал Бакутин, тыльной стороной ладони стирая влагу с губ.Лишь какое-то время ему удавалось поддерживать маломальский порядок за столом, дирижировать веселой, разноплеменной и всевозрастной компанией, потом застолье раскололось на группы и группочки, у каждой появился свой вожак, завязался свой разговор, вспыхнула своя песня, и пошло-поехало, да чем дальше, тем неуправляемей и буйней. Иногда начатую малым кружком песню подхватывали все, дребезжали стекла под могучим напором многоголосого сплава, умолкали спорщики, вскидывали головы неумеренные питоки, и каждый старался прилепить свой голос к неукротимой, всесильной, хватающей за душу песне.
Даже Ивась нет-нет да и принимался подпевать общему хору. Негромко, без слов, но все-таки подпевал: «Турум-пум-пу-ум… пум-пум-туру-ум». Забывшись, выхватывал маникюрную пилочку и, привычно спрятав руки под стол, автоматически шлифовал и полировал ногти. Беспокойство, вызванное неожиданным соседством Крамора, давно улеглось, шампанское подогрело кровь, чуть-чуть замутило голову. Приятное, мягкое, дремотное тепло заполнило Ивася до краев, и он блаженствовал и уже не сожалел, что вместо воскресного преферанса пришел сюда, повинуясь Кларе. Сегодня она какая-то ненормальная. Что зацепило ее? Брызжет искрами. Глянул на жену мельком, исподлобья. «Как поет! Будто ей за это платят… Шизики. Ничего не умеют в меру. Мало биты. Бакутин схлопотал по загривку — присмирел было, вытряхнул одержимость. Не насовсем. Опять занесет, не надо быть пророком — занесет! Двужильные ортодоксы. И бьют, и мнут, и ломают, а все неймется… Юродивого Крамора вон куда кинуло. Потешается боржомчиком. Сорвется. Потужится, попыжится и снова булькнет…»
— Что он тебе сказал?
Совсем рядом широко раскрытый, блестящий Кларин глаз, закушенная нижняя губа. По раскрасневшемуся лицу бродят недобрые тени.
— Кто?
— Художник.
— Откуда ты его знаешь?
— Что он тебе сказал?
— М-м… Я же говорил. Ничего особенного…
— Ну-ну… Этот сом, хрященосый и кадыкастый, Шорин, что ли?
— Надо знать своих героев.
— Своих я знаю…
Зот Кириллович Шорин охотно пил и пел со всеми вместе. И смеялся громко, раскатисто и чокался так, что стаканы трещали, и на шутку отвечал шуткой, но жена Анфиса сразу приметила, что муж сегодня на взводе, ищет и хочет схватки с кем-то, — помилуй бог, если с начальством! — и думала, как бы отвлечь, помешать, увести отсюда до тех пор, пока вино не сбило оковы с языка, а путы с рук. «Ох, не приведи и помилуй», — вздыхала женщина, сторожко наблюдая каждый жест, ловя каждый взгляд мужа. А тот все чаще пил и, кажется, не пьянел, только глазом косил огнево и люто, будто заарканенный дикий жеребец, да крупные влажные зубы скалил, запрокидывая небольшую голову, словно неведомая сила гнула ее к столу, при этом он как-то странно не то подкашливал, не то покрякивал и все накалялся и накалялся, приближая неотвратимый роковой таран. Анфиса пробовала заговаривать с мужем, тащила танцевать, громко и подолгу смеялась над его несмешными шутками и несколько раз заговаривала о неотложных домашних делах, о том, что утром ему в Туровск на областной слет ударников коммунистического труда, но Шорин только отмахивался: «Отстань!» — и подливал себе в рюмку. Проследив взгляд мужа, Анфиса наконец угадала, с кем надумал схватиться Зот. «Где ему Фомин дорожку перешел?» Рядом с Фоминым сидел Бакутин. «Этот не смолчит, не отойдет. Ой, господи!»
В самый разгар пира, когда веселье стало всеобщим и вовсе неуправляемым и каждый делал, что его душеньке угодно: пел, пил, танцевал или изливал душу соседу, Шорин вдруг поднялся рывком, секунду-другую постоял, обретая нужную твердость и стойкость, и, подхватив свою рюмку, прицельно двинулся к Фомину, который что-то говорил на ухо Бакутину, обняв того за плечи. Лохматый, красный Бакутин согласно кивал, поддакивал. Он давно уже был без галстука, воротник рубахи расстегнут, пиджак болтался на спинке стула.
Шорин с ходу хлопнул Фомина по плечу и, когда тот нехотя поворотился, сказал:
— Хочу с тобой — алеха-бляха! — выпить за молодых. Как? Устраивает?
— Вполне, — ответил Бакутин и передвинулся на соседний стул, уступив место Шорину.
Тот сел, подождал, пока Фомин и Бакутин возьмут рюмки, и, чокнувшись с обоими, выпил, поцеловал в донышко пустую посудину и с такой силой припечатал ее к столу, что рюмка треснула и распалась на две половинки.
— Где пьют, там и бьют, алеха-бляха! — Круто повернулся к Фомину: — Как теперь без посошка-то будешь?