Большое сердце
Шрифт:
Тут разговор короткий — за нарушение порядка приказано шкандыбать в первый барак. В этом бараке лупили плетками. Капо бил сам кожаной плеткой с тремя концами.
«Отошел» я на нарах. Был уже вечер. Смотрю, надо мной стоит Костя и еще три товарища.
— Как же это ты?.. Что тебя занесло? — говорит Костя с упреком, а по глазам вижу — радуется, что я жив.
«Живой! — думаю я. — Поживу еще!»
На другой день произошел случай, который потряс дружную семью нашего барака.
С утра Николай Проук был мрачен, не разговаривал ни с кем. Потом стал рассказывать сон. Будто с женою и с Галочкой гуляет по парку: музыка, цветы, он в новом
— Не бывать, не бывать этому, — закончил он и потянул носом.
— Чудак же ты! — усмехнулся Воробьев, бывший механик-водитель танка. — Еще как может быть!
— Нет, нет… Сон показывает все навыворот…
Днем он вдруг быстро поднялся с нар, взял костыли и посмотрел на нас с улыбкой; она показалась мне безумной, отчаянной.
— Прощевайте хлопцы… Все одно пропадать… — И заковылял из барака.
Никто сразу не смекнул, что он задумал. Несколько пленных вышли следом за ним. А Проук по снегу — прямо на проволоку. Товарищи стали кричать ему. Он даже не оглянулся.
Не успел он подойти к «дороге смерти», как с ближней вышки трахнула пулеметная очередь. Проук взмахнул руками и повалился на проволоку, она загудела, заискрилась под ним.
Через час двое гитлеровцев в черных резиновых перчатках сняли его с проволоки и провезли мимо нас на шестое поле; он был весь черный, как уголь.
Барак удрученно молчал. Каждый думал о поступке Николая, о себе, о том, что ждет нас в жизни. Костя сидел на нарах, по-турецки поджав ноги и, как ребеночка, качал свою правую руку, перебитую в двух местах. В тишине раздался его тихий задушевный голос. Костя запел:
Сижу за решеткой в темнице сырой, Вскормленный на воле орел молодой, Мой грустный товарищ, махая крылом, Кровавую пищу клюет под окном…Сам того не замечая, я тихонько повторил за ним слова пушкинского «Узника». А когда Костя затянул: «Мы вольные птицы, пора, брат, пора», — песню подхватило еще несколько голосов.
— Нет, это не дело, — вдруг сказал Воробьев.
— Ты о чем?
— Да о Николае. Не выход это. Хилый был парень…
— А мы плохо помогали ему, — сумрачно заметил Костя.
— Поможешь, если у человека душонка, как у того кроля…
— Можно было, — упрямо качнул головой Костя. — Хороший урок дал нам Николай. Жаль только парня…
Я вспомнил врача Петра Петровича из Порховского лагеря, его слова о слабости медицины и о неодолимой силе духа.
— Золотые слова, — задумчиво сказал Семенчук, немолодой добродушный украинец из Дарницы. — Можно палец царапнуть и уговорить себя, вроде это смертельно, и благополучно помереть. А можно и Майданек пережить…
Лежа на третьем ярусе, надо мной, Костя рассуждал вполголоса:
— Мы вот не задумываемся, почему они так лютуют, почему так зверствуют? А потому, что боятся нас. Мы безоружные, безногие и безрукие, а они нас боятся. Понимают — придет расплата. И чем меньше нас останется, тем лучше для них — свидетелей меньше. Зачем же нам самим облегчать их положение?
В ту ночь мы долго не могли заснуть.
Из одиннадцатого барака, где жил надсмотрщик Шальц, всю ночь неслись пьяные крики и завывание губных гармошек.
— Хотя б наши разбомбили Майданек, что ли, — мечтательно проговорил в потемках Воробьев.
— Дожить бы до этого, — вздохнул Семенчук. —
Да где они сейчас, наши?Совсем близко хлопнуло несколько револьверных выстрелов. Пьяные вопли и смех послышались возле нашего барака. Мы притихли.
Утром выяснилось, что гитлеровцы ночью встречали новый 1944 год. Мы не знали ни дней, ни чисел.
Весной жить стало немного легче; не так донимал холод.
Лагерь преобразился. Зазеленели березки; они росли вдоль всего поля в два ряда, строго под линеечку. Как-то странно и больно было видеть нашу русскую красавицу-березку в фашистском лагере. Казалось, что и она тоже в плену…
Дорожки между деревьями посыпаны песком, на обоих концах дорожек разбиты клумбы с цветами. Несколько раз на день пленных заставляли подметать поле, чтоб нигде ни бумажки, ни окурка. И это в лагере смерти. Порядок, будь он трижды проклят!
Я все еще не мог ходить без костылей. Перелом заживал, но пуля, застрявшая в голеностопном суставе, не давала возможности выпрямить ногу. Это было и плохо и хорошо. Хорошо потому, что меня не могли перевести в рабочий лагерь. Во всех лагерях одно и то же: чтобы не работать на гитлеровцев, раненые сами и при помощи наших пленных врачей растравляли заживающие раны, всякими способами задерживали выздоровление. Это была своеобразная форма протеста.
Врач объяснил мне, что даже в условиях Майданека он мог бы кустарным способом удалить пулю, и нога быстро поправилась бы. Но он советовал пока не делать этого. Если появится угроза атрофирования сустава, тогда уж придется… Пулю мне удалил в Свердловске Ваш знакомый врач, который нас познакомил.
В том, чтобы оставаться больным, было еще одно преимущество. Больных эвакуировали в последнюю очередь, таким образом, увеличивались шансы попасть к нашим.
Гитлеровцы в ту пору уже открыто заговорили о своем «планомерном» отступлении, и мы понимали, что дела у них «швах», как говорится по-немецки. Тем сильнее хотелось остаться в живых, встретить победу, своими глазами увидеть, что наступила мирная жизнь, без фашистской Германии, без лагерей смерти, порожденных ею. Именно в это время на Майданеке появилась песня, начинающаяся словами:
Кто жив будет, вернется, расскажет, Как нас мучили, как истязали, Как кормили нас на убой — Двести граммов с опилками хлеба И пол-литра баланды с ботвой…В один из первых теплых дней мы с Костей Решетниковым медленно шли по дорожке напротив барака. От проходной на велосипеде катил офицер Мюллер. Я не двинулся с места, потому что не мешал ему: дорожка была такая, что по ней свободно прошла бы и машина. Но Мюллер на полном ходу врезался мне рулем в бок, ради забавы, наверно.
Я свалился. В голове от боли помутилось. Когда опомнился, увидел: нога сломана на старом месте. Товарищи перенесли меня в барак, Костя отыскал деревянные планки и соорудил что-то наподобие шины.
А через пять дней я заболел. Пленный русский врач определил сыпной тиф. Меня перегнали в двенадцатый барак. Там лежали больные заразными болезнями. Нары в этом бараке такие же, как и в нашем, — трехъярусные. Мое место было на нижнем этаже, а на втором и третьем лежали смертельно больные парни. У них горлом шла кровь. Воздух в бараке был невозможный.