Большой марш (сборник)
Шрифт:
И еще по одной причине было неловко Прасковье Антоновне перед журналистами. В Ольшанске, у нее дома, они говорили и записывали ей свои имена, фамилии, должности, адреса, телефоны; готовясь в дорогу, Прасковья Антоновна твердо все это помнила, бумажки журналистов лежали в ее ридикюле; в поезде на всякий случай она не один раз заглядывала в эти записки, но сейчас вот, лицом к лицу с журналистами, она начисто все перезабыла, точно какой-то провал образовался в ее памяти – кого как зовут, кто из какой газеты, не знала, как к кому обращаться. Ей было ужасно стыдно за свою беспамятливость, она казалась Прасковье Антоновне неблагодарностью людям, которым она так обязана, которые затратили ради нее столько добрых стараний, так душевно ее встретили, провезли по Москве, как важную персону, в красивой машине, поместили в такой красивый, светлый, богато обставленный
Один из журналистов, полноватый, чернявый, с лысиной во всю голову, – товарищи называли его Романом, – покрутил пальцем на телефоне диск, поговорил недолго с кем-то под общий разговор в комнате и, опуская трубку на аппарат, сказал:
– Сейчас принесут завтрак.
Прасковья Антоновна не поняла его слов, зачем и для кого принесут завтрак, до нее не сразу дошло, что этот завтрак – для нее, это ее хотят угостить журналисты – прямо тут же, в номере. Она не знала прежде, никогда не слыхивала, что в московских гостиницах это возможно, принято так делать. А когда поняла – ее бросило почти в испуг: зачем же еще такие хлопоты из-за нее, беспокоить каких-то людей, а кроме того – ведь у нее в чемодане еще осталась вареная курица, взятая из дома, пирожки Олимпиады Григорьевны – ее подарок в дорогу, мед в баночке, под пергаментной бумажкой…
Журналисты только добродушно посмеялись, когда она стала перечислять свои домашние припасы, пошутили насчет курицы, без которой когда-то ни один русский провинциальный житель не отправлялся в дорогу.
Но, между прочим, когда девушка-официантка прикатила на тележке поднос с горячими сосисками, румяными булочками, нарезанными на ровные кружочки помидорами, высоким кофейником, из носика которого исходил легкий прозрачный пар, и у журналистов при виде этого взыграл аппетит, и по их просьбе официантка принесла сосисок и на их долю, а заодно и бутылку коньяку, и они выпили за прибытие Прасковьи Антоновны в столицу и вмиг уничтожили ресторанные сосиски, даже наполовину не утолив своего голода, – осмеянная ими курица Прасковьи Антоновны пришлась очень кстати, а заодно и капустные пирожки Олимпиады Григорьевны. Журналисты дружно хвалили и не могли нахвалить их добротные провинциальные качества, вспоминая при этом, как умеют готовить пироги и пирожки их мамы и какая это радость – в свои редкие приезды на родину, к старикам родителям, отведать домашней, любимой с детства, еды.
Разговоры пошли совсем житейские, стало видно, что журналисты при всем их столичном облике люди совсем простые, обычные, им явно в удовольствие это неурочное, под завтрак Прасковьи Антоновны, застолье – с грузинским коньячком, вольными, где в шутку, где всерьез, разговорами, воспоминаниями о домашнем. Прасковье Антоновне стало в их кругу как-то совсем тепло, семейно. Само собой ей вдруг вспомнились их имена, и хотя журналисты не были ровесниками ее сыну, родились позже, иные даже не захватили войны, – Прасковье Антоновне скоро уже казалось, что вовсе не недавно произошло ее знакомство с этими мужчинами, что они – тоже из числа старых, школьных еще, Лениных друзей. Она их давно не видела, время их изменило, их трудно узнать, но все равно это они, мальчики из Лениного детства, близкие и родные ей по их дружбе с Леней…
6
Днем журналисты наведались к Прасковье Антоновне еще раз – чтобы показать ей Кремль.
Прасковья Антоновна постояла перед Мавзолеем, в толпе людей, так же, как она, приехавших издалека, впервые посетивших Москву. Потом журналисты провели ее за Кремлевскую стену, на площадь, где стоят царь-колокол и царь-пушка. Прасковья Антоновна посмотрела и на колокол, и на пушку, и на прямую, тонкую, как свеча, колокольню Ивана Великого, и на ступени древних московских соборов, истертые множеством прошедших по ним ног. Величина колокола и пушки была удивительна, соборы – торжественны и подавляли веявшим от них духом древности, но самым удивительным Прасковье Антоновне было то, что ее глаза видят все это, что она тут, рядом со всем тем, что всю жизнь свою видела только на фотографиях и рисунках и не ожидала когда-либо увидеть воочию.
К вечеру она вернулась в гостиницу. Ноги ее болели, налились тяжестью, надо было хорошенько отдохнуть, поскорее лечь в постель, потому что самолет на Париж полетит в восемь утра, а Таня заедет в шесть.
Ночь над Москвой
была не черной: какой-то непонятный, местами светло-лиловый, местами желтый сумрак висел над городом, готовый, казалось, вот-вот истаять и вовсе улететь прочь. Малиново рдели звезды на кремлевских башнях; даже ярче, чем днем, светилось золото куполов, освещенных где-то спрятанными прожекторами. А за Кремлем, за его башнями и куполами, широко простершись по горизонту, мерцая, сверкали россыпи бесчисленного множества огней.Они сверкали почти так же густо, в таком же удивительном изобилии и за полночь, когда Прасковья Антоновна пробудилась после недолгого сна. Так же рдели башенные звезды, ровно, покойно блестели древние купола. Спать Прасковье Антоновне больше не хотелось, на душе ее было тревожно – от ощущения дальнего своего необычного пути, который начнется через несколько часов. В ночной тишине, в одиночестве, в комнате, наполненной смутным отражением московских огней, это тоже представлялось Прасковье Антоновне чем-то неправдоподобным, как бы не с нею совершающимся, – как днем, в Кремле, когда она ходила с журналистами, смотрела, что они показывали, слушала их и не знала – с нею ли это происходит, она ли это стоит под сводами Архангельского собора, рядом с тяжкими чугунными надгробиями, похожими на деревенские сундуки, на которых написаны имена летописных русских князей – Василия Темного, Ивана Калиты…
Поняв, что она больше не заснет, Прасковья Антоновна, не зажигая света, поднялась, оделась. Занять себя ей было нечем, – присела на край кровати.
Прозвонили куранты Спасской башни. Каждый звук рождался точно первозданно – так был он чист, свеж, и так чиста, свежа была вся мелодия, которую они проиграли.
Разные мысли текли в голове Прасковьи Антоновны, вспомнилось, что замок на ридикюле слабо закрывается, хотела сходить в Ольшанске в мастерскую, поправить, да в хлопотах забыла; плащ тесноват, жмет под мышками, надо было другой брать, не этот, бежевый, а темно-зеленый, тот сидел лучше, свободней, да Олимпиада Григорьевна сбила: как же, нехорошо получится, нельзя – шляпа темно-коричневая, надо, чтобы и плащ был в тон, гармонировал…
Мысли эти, появлявшиеся сами собой, вызывали досаду своей мелкостью, ненужностью, они были уместны дома, при сборах, а сейчас, уже на середине дороги к сыну, не о том надо было бы думать, не такими занимать себя пустяками… Прасковье Антоновне захотелось вспомнить во всех подробностях тот последний день, что Леня был еще дома, как с толпою таких же призванных его повели от военкомата на станцию, к товарному поезду, по пути, каким уже прошли многие толпы ольшанских мужчин и юношей, и потом повезли куда-то, куда увозили всех мобилизованных. Наверное, в этот день, в последние отпущенные ему и ей часы и минуты надо было только глядеть в лицо, в глаза сына, вбирать в себя, в свое сердце его черты, каждую его ресничку, каждое движение его губ, глаз… А она эти последние часы потратила на кухонную возню, провела у горячей плиты, чтоб наготовить Лене в дорогу побольше всяких домашних припасов: булочек, пирожков, – как старались сделать это и все другие ольшанские матери, точно это было самое главное, самое важное при расставании с сыновьями…
Глухая боль заныла, защемила под сердцем. Как же давно это было, в какой дали остался тот жаркий июльский день, с пекущим солнцем, серыми от пыли лопухами вдоль булыжного шоссе к станции… Сколько потом прожила она одна! Зачем, для чего был отпущен ей такой срок? Не случайно же распорядилась так судьба. Может быть, только затем, чтоб дождаться момента, что предстоит ей впереди – выплакаться наконец и за себя, и за других матерей, кому война вместо сыновей вернула одни лишь бумажки похоронных извещений, у безмолвного холмика могилы, принести к нему – ибо больше некуда ее нести, нет в мире для нее другого места, пристанища – свою безмерную тоску, единственное, чем стали для нее эти бесконечно долгие, ненужные ей, как бы остановившиеся без движения тридцать лет…
Больше часа протянулось вот так – в тишине, светлом полумраке комнаты, с мерцанием огней за окном, зашторенным прозрачной гардиной. Кремлевские куранты прозвонили еще раз, – столица спала, но главные ее часы несли свою службу.
Дома, в ночную пору, когда Прасковью Антоновну посещала бессонница, она разогревала на керосинке чайник, садилась к столу, думала свои думы, перебирала прошлое и так коротала время до рассвета. Сколько было у нее таких одиноких чаепитий, особенно в длинные зимние ночи, под шуршание метели по стеклам, под вой ветра в печной трубе…