Большой марш (сборник)
Шрифт:
Днем отель цепенел в тишине и безмолвии. Все лестницы и коридоры его были выстланы ковровыми дорожками, они скрадывали звуки, и было совершенно не слышно, как ходят постояльцы, как горничные прокатывают тележки со стопками чистого постельного белья для смены в номерах. Казалось, весь отель от низа до верха – безлюден, не населен и Прасковья Антоновна в нем одна. Только моментами глухо постукивал лифт, поднимаясь или опускаясь мимо этажа. В окно, напротив, через улицу, виднелись крутые черепичные крыши с рядами чердачных окон; возле них висело, сушилось белье, что-то чахло зеленело в плошках, выставленных на самые карнизы, – какая-то тихая жизнь существовала на этих чердаках, за этими окнами, спрятанно от посторонних взоров и сама не тревожа никого.
Прасковье Антоновне были нужны тишина, одиночество этих часов. Но, оставаясь без Тани, она не чувствовала одиночества, с нею была вся ее жизнь. Оттого, что она стала ближе к Лёне
Вот Таня освободилась, можно было выезжать из Парижа дальше. Но что-то не ладилось в этом дальнейшем этапе их поездки. Не желая расстраивать Прасковью Антоновну, в надежде, что все должно устроиться, Таня сообщала подробности скупо, а сама нервничала, старалась и не могла скрыть свою озабоченность, и Прасковья Антоновна угадывала, что возникшие препятствия серьезнее, чем Таня о них говорит.
Дело заключалось в том, что когда из Парижа стали звонить в департамент, чтобы предупредить о гостях, уговориться о встрече, выяснилось, что те люди, с которыми предварительно договорились, отсутствуют: кто на отдыхе, кто в отъезде по служебным делам, а другие ничего не знают, не подготовлены, – и, таким образом, от департамента некому встречать гостей, некому сделать то, что нужно для их пребывания.
Никто не мог объяснить, почему вышла такая неувязка, кто в ней виноват и как же теперь быть. Прасковья Антоновна расстроилась, разволновалась. Неужели вернуться, только надышавшись парижского чада, поглядев на снование народа и машин по парижским бульварам?
Звонки и переговоры продолжались еще два дня. Наконец кто-то влиятельно посоветовал все же не отказываться от поездки – минуя префектуру департамента, ехать прямо в деревню, уж там-то все будет в порядке: деревня на месте, крестьяне давно ждут…
11
Пережитые волнения и страх, что придется возвращаться, не доехав совсем уже немного, так измучили Прасковью Антоновну, что когда Париж остался позади, из всех чувств живым в ней было только одно – что они едут, едут, хоть и в некоторую неизвестность, неясность, но все же туда – к Лёне…
Половину пути они совершили в экспрессе, с креслами, как в самолете, летевшем так же стремительно, с такой скоростью, что за окнами ничего нельзя было толком рассмотреть, потом пересели в другой поезд, похуже, попроще, потише, как бы из прошлого даже века, разнобойно гремевший разноцветными вагончиками с открытыми тамбурными площадками.
В полдень они сошли на маленькой станции. Жарко пекло солнце. Это был уже юг, департамент Дром.
Возле станции, в долгом, как видно, ожидании стоял серый от пыли автобус. Шофер втащил на крышу вещи немногих пассажиров, туда же последовали чемоданы Тани и Прасковьи Антоновны. Шофер одновременно
был и владельцем автобуса, перевозка пассажиров представляла его частное предприятие, дававшее скудный, но все же доход. Уложив багаж, он повесил на грудь кожаную кондукторскую сумку, прошел по автобусу между креслами, получил с каждого пассажира деньги, убрал сумку под свое сиденье – и только тогда поехали.Натужно гудя стареньким мотором, дребезжа кузовом, автобус одолевал петли пыльной, щебнистой дороги. Из-под колес летели камни, щелкали в его днище.
Селения на пути все были одинаково безлюдны. Лавки, маленькие магазинчики заперты. Прасковья Антоновна смотрела из окна автобуса на ограды из дикого камня, оплетенные густой темной зеленью, на приземистые дома из таких же нетесаных каменных глыб, фасадами во дворы, а не на улицу, с окнами, закрытыми глухими ставнями, смотрела на рощицы каких-то жидких деревьев с узкой, перистой листвой, под которыми почти не было тени, на красноватые, в выгоревшей траве, белеющие мелкими камнями склоны холмов, среди которых кружила дорога, то взбираясь вверх, то падая в ложбины, и не могла себе представить, что где-то вот здесь прошли последние дни ее сына, его глаза видели эти рощицы и холмы, по этой каменистой земле ступали его ноги. Ее память не способна была оторвать Леню, вообразить его отдельно от тех мест, где он вырастал, бегал мальчиком, превращался в юношу – с темным пушком на верхней губе. Отдельно от родного Ольшанска, его по-деревенски затравенелых улочек, малиновых, медленно сгорающих зорь в заводях тихой Ольшанки, синих степных далей, со всех сторон как-то уютно, мило для сердца, привычно для глаза облегающих старинный русский городок. А все, что проплывало сейчас перед нею, было так со всем этим несхоже, что образ Лёни, каким она его помнила, каким он стоял в ее глазах, никак не соединялся с картинами, открывавшимися из автобуса…
Въехали в селение побольше предыдущих, остановились на пустынной площади. Накопившийся зной, не тревожимый ветром, заполнял площадь, точно плотная, вязкая, прозрачная масса. В Ольшанске, когда Прасковья Антоновна уезжала, была уже совсем осенняя пора, с холодными утренниками, инеем на траве, на палых листьях, на картофельной ботве среди разрытых огородных гряд; она совсем не предполагала, что тут они попадут опять в лето, да еще такое душное, жаркое.
На шофере от зноя и пота пятнами потемнела рубаха.
Посреди площади сочился водой маленький фонтанчик: с выступа позеленевшей каменной колонны в каменную чашу с плавающей коркой апельсина падала прозрачная струйка. Шофер подставил под нее потное лицо, омыл его, напился, ловя струйку ртом, и, не вытирая лица, рук, сел за руль.
Автобус уехал. Прасковья Антоновна и Таня остались с чемоданами на площади.
Селение во всем походило на те, что они уже видели по дороге сюда: массивные ограды из дикого камня, массивные, на широких основаниях, дома под черепичными крышами, сложенные из таких же неправильных, крупных каменных глыб, только лишь слегка сглаженных с лицевой стороны. Дома, может быть, и не имели в себе красоты, зато в них в полной мере присутствовало другое качество: толстыми своими стенами они заявляли о своей прочности, рассчитанности на долгий срок, на многие поколения семьи. Эти дома, с высоко вытянутыми над крышами печными трубами, внушительных размеров каменные сараи, стоявшие рядом с ними на вымощенных щебенкой дворах, совсем не походили на постройки русских деревень, но тем не менее в них было что-то несомненно крестьянское, при всем различии – родственное хозяйственным и жилым строениям русского сельского жителя, – это была деревня, та самая деревня Монтемар, которая была нужна Прасковье Антоновне и Тане.
Старая собака с пыльной шерстью поднялась из тени у одной из оград, лениво, вперевалку, пересекла площадь, остановилась близ Прасковьи Антоновны и Тани и стала на них смотреть. От жары и лени ей не хотелось ни рычать, ни лаять, ни взмахивать хвостом.
Таня, а за ней и Прасковья Антоновна, по примеру шофера, напились из фонтана, смочили свои платки, отерли ими пропыленные лица.
Нигде не было видно людей. Тишина, мертвенность, зной. Закрытые ставнями окна какой-то лавочки, плетеные столики и стулья грудою друг на друге у соседнего заведения – кафе или распивочной, в знак того, что заведение это надолго прекратило свою деятельность.
От площади расходилось несколько узких, одинаковых по виду улочек. Чемоданы были тяжелы, чтобы нести их с собою, Таня предложила оставить их у фонтана, – ничего с ними не случится, во французских деревнях не бывает краж. Прасковья Антоновна не возражала. Пошли по одной из улочек, выбрав ее наугад.
Ворота многих дворов были распахнуты. Таня и Прасковья Антоновна заглядывали внутрь, но и во дворах не видели никого. Деревня Монтемар, как и те селения, что встречались на пути, была пуста, словно покинута своими жителями, и это безлюдие целого края производило странное, непонятное, даже какое-то тревожное впечатление.