Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он вложил в ее руку фигурку, на ощупь хрупкую, почти невесомую, всю в мельчайших, коричневатых крошках, будто посыпанную шоколадной пудрой. В больших, тускло-белых, выплаканных очах застыла глубокая печаль.

— Как мы ее назовем? — спросила она.

— Евой. Думаю, что мастер имел в виду Еву, когда лепил. Впрочем, каждая плачущая женщина — Ева, не так ли?

Сквозь тонкий ситчик оконной занавески хрустально вспыхнул рассвет, Ванесса очнулась в полной уверенности, что не спала, но тогда откуда это невероятная подробность видения? Образ Артура все еще стоит перед глазами, не хочет уходить, или она медлит отпустить его. «Жди меня»... «Я жду, очень жду...», хотя где теперь могут пересечься их дороги? Возможна ли встреча, если он не соберется в ближайшее время в Нью-Йорк, или возвратится в тот день, когда уже окажется она на другом конце света, в доме

Деда, с настоящим своим именем, данным от рождения, с измененным до неузнаваемости лицом, с измененным до сокрушения сердцем.

И все-таки странны эти ажурные видения, неизвестно откуда приходящие и терзающие мучительно идеальным счастьем. Что-то же они значат, какой-то смысл должен же быть в них? Или они — всего лишь досадная подсознательная ее попытка представить желаемое за возможное? Артур вполне мог уже давно стереть и из памяти, и из сердца неправильное имя ее вместе со всем темным, с чем оно ассоциировалось — надрывом, депрессией, изменой и потерей ребенка; вполне мог принять решение остаться в Эквадоре: ведь говорила его мать, мисс Файнс, со слов дальних родственников, побывавших в тех краях туристами прошлым летом, что приглядывал Артур дом в окрестностях Кито. Ванесса вспомнила, как нотки глухой, годами запертой в темнице тоски вперемежку с горьким, пространным смирением, прозвучали тогда в голосе несостоявшейся ее американской свекрови: «И что мне делать со своей жизнью без него, что делать? — совсем не знаю...». Всегда, до последнего вздоха, Ванесса будет чувствовать себя виновной в том, что рассорила и разлучила их — близких, мать и сына, которые ни при каких обстоятельствах не должны быть рассорены и разлучены.

«Да, вернется же он, вернется», — начинала она обнадеживать себя, когда и вина, и стыд уже становились невыносимыми, хотя не могла бы сказать, к чему это «вернется» относилось. Куда вернется? В Штаты? К кому? К матери или к ней самой, к Ванессе — и так трудно было даже в мыслях назвать себя его женой.

* * *

Матушка Агафья спозаранку на ногах. В 5.30 утра — первая служба, до следующей, в полдень — дела по хозяйству. Несса окрепла настолько, что вызвалась помогать. Монахиня, улыбаясь, покачивала головой, радовалась, как заботливая мать радуется выздоровлению долго и тяжело болевшего ребенка. С прошлой осени в кладовой стоят три фляги меда, до которых ни у кого за зиму так и не дошли руки. И вот Ванесса, повязав по-крестьянски, квадратиком, как носила Васса, платок, опоясавшись передником и помолившись, принялась за «сладкое» послушание. Скатерть на столе белоснежная, с гладкой малиновой вышивкой по краям; пахнущий цветным, чистым раздольем янтарь переливается сначала из фляги в вычищенный до блеска цинковый таз и оттуда поварешкой — в стеклянные банки. Забытое наслаждение физического труда!

И снова — прыжок в прошлое. Раннее детство. Пора виноградников. Дед, разгрузив с мажар эмалированные чаны с переливающимися на солнце очищенными плодами в высокое деревянное корыто, подсаживал ее с уже тщательно помытыми ступнями и оставлял там, в бардовой каше, и хлопал в ладоши радостно: «Танцуй, Ванка, танцуй! Ай-да, ну, Ванютка!» И мама, выглянув из окна, счастливо улыбалась и дирижировала одной рукой, подбадривая. Замешкавшись, Иванка сначала только переступала с ноги на ногу, но потом начинала ощущать, к собственному своему удивлению, как послушно поддаются виноградины ее движениям и забавно скользят, искрятся на свету всеми оттенками красного; и тогда становилось страшно весело, необъяснимо легко, и двигалась она все быстрее и ладнее, прислушиваясь к родившейся в одно мгновение музыке внутри, — и весь мир, казалось, танцевал вместе с нею, подпрыгивал от восторга и от безудержной любви ко всему, что ни есть в нем...

Покончив с первой флягой, Несса выпрямилась, сняла передник и выглянула в окно. Погожий весенний день ластился, посылая жаркие воздушные поцелуи. Две осы, большая и поменьше, учуявшие близкое лакомство, жужжали и кружили рядом, но, по веданным лишь им причинам, не решались влететь внутрь.

На огороде кто-то сгребал остатки сухих веток в кучу, земля уже была расчищена и взрыхлена, черные ровные комки подсыхали на солнце. Несса вгляделась в работника и вдруг узнала в нем... Томаса, блондина-ирландца, несколько ночей назад увезшего своих пьяных друзей с матушкиного двора. При дневном свете он выглядел совсем юным — не больше шестнадцати, щеки разрозовелись, гладкие волосы собраны в пучок — издалека казалось, через плечо его перекинута атласная белая лента.

Томас увидел Ванессу и помахал рукой.

Она тоже подняла руку, приветствуя.

— Добрый день, мэм, — и опять поразил его голос, глубокий, перекатистый, как эхо, не по возрасту сильный.

— Добрый день, Томас.

Мальчик посмотрел удивленно, леди запомнила его имя. Вспомнил, при каких обстоятельствах это случилось, и густо покраснел. Но тут же собрался с духом и подошел к крыльцу, где Ванесса уже стояла, поджидая его, чтобы поздороваться как следует и познакомиться, — и сказал то, что, умирая от мук совести, произнес утром перед монахиней.

— Простите, мэм... За ту... за то... Простите, пожалуйста. Этого никогда больше не повторится.

— Конечно, Томас. Конечно. Я почему-то так и думала, что ты придешь.

Томас обрадовался и уже веселее сказал:

— Могу я чем-нибудь помочь? Тут у вас на огороде много работы. Я бы хотел чем-то помочь, если вы не возражаете...

— Да, я вижу, ты уже все грядки расчистил. Очень здорово. Матушка будет рада.

— Надеюсь... Простите, мэм, а как вас зовут? — спросил Томас, смущаясь и стараясь не смотреть на Нессу, хотя что-то ужасно беспокоило в ее внешности. «Скорее всего, шрамы», — подумал он с неожиданно щемящим сожалением. В ту злополучную ночь его поразило лицо этой леди: он знал, был уверен, что такие длинные полосные порезы бывают обычно от ножевых ран — как же такое с ней могло случиться?

— Меня зовут Иваной, — представилась Несса и осеклась, сама не ожидала, так естественно это вышло. «Правда просится наружу...» — подумала про себя.

— Мне показалось, матушка назвала вас Ванессой. Но это, наверное, на английском? — и заметив, как Несса смешалась, подбадривающе сказал вдруг на хорошем, с едва уловимым акцентом, русском. — Мое имя по-русски тоже по-другому произносится. Фома. Фома Неверующий... Только мне мама говорила, что он еще каки-и-и-м верующим оказался, почище других. Она у меня — русская.

— Неужели? — удивилась Несса. Что ж, ее предположение об ирландском происхождении Томаса и набожной его матери, прочащей его на духовное служение, не подтвердилось.

— А папа ирландец, — и у Нессы почему-то перехватило дыхание, как на качелях. — Он погиб при испытании самолета три года назад. Они с мамой в воздухе встретились, — явно повторяя чье-то выражение, пояснил Томас, и Ванесса представила, как крылатые родители Фомы встречаются в вышине, как две красивые птицы.

— Мама работала стюардессой на международных линиях, а папа летел в отпуск на ее рейсе. Он все время куда-нибудь летал, в полете и погиб.

Томас-Фома вдруг погрустнел, засобирался... Он испугался, что может расплакаться — давно запретил себе это делать при посторонних, поэтому старался ни с кем — и как это у него теперь вышло? — не говорить о смерти отца. О смерти вообще. Хотя именно о ней думал много. Представлял и свою, особенно по ночам. И в такие минуты жуткий страх выползал из углов комнаты и душил его, и хотелось кричать, звать на помощь. Он пытался, превозмогая ужас, вообразить тот день во вселенной, когда его не станет — не будет нигде, как сейчас нет нигде его папы, хотя по-прежнему летают самолеты, которые он испытывал, и в гостиной их дома на тумбочке лежат его книги и очки для чтения, и мать без всякой надобности иногда надевает их и молчаливо смотрит в окно... И от того молчания, и от того страха ему было так тягостно, что хотелось убежать, очутиться в другом состоянии, придавить боль до немоты, и вот тогда он без спросу брал мамину машину и ехал к Грегу с его всегдашней компанией, и открывал бутылку с пивом, и скручивал тонкую длинную трубочку из сигаретной бамбуковой бумаги, начинив ее предварительно за десятку купленным на задворках грязного придорожного ресторана зеленоватым порошком марихуаны, и вдыхал дурман, а в душе плакал, и потом безудержно, глупо, по-сумасшедшему долго хохотал...

Из-за того молчания, из-за той боли, а если честно, из-за слабости своей — он бросил школу, и мать, как ни билась, не смогла уговорить его вернуться.

Но... случались (и все чаще в последнее время) редкие минуты, когда ясно, как утро, Томас вдруг начинал чувствовать, что живет в нем что-то нерушимое, необъяснимо связанное с чем-то гораздо более совершенным, чем он сам, то, что хранится в тайне и что не умрет никогда, даже после его телесной смерти. И эта непознаваемая часть его — самое лучшее, что есть в нем. В такие минуты он был по-особенному тих и безмолвен и, оставшись в уединении в своей комнате, с трепетом прислушивался, как некто могущественный сообщает ему чрезвычайно важный секрет о его, Томаса, личном бессмертии.

Поделиться с друзьями: