Бухта командора
Шрифт:
Я присел на корточки около старика, который на берегу чистил песком закопченный медный котел.
— Давно лежат? — спросил я, завязывая разговор, и показал на мертвые суда.
— Эти-то? — Старик отставил котел и охотно стал объяснять: — Семь лет. Рыбокомбинат когда-то тут был. Вон какой флот! А потом шторм случился. Страшная сила, такого и не упомнить — все на берег вынесло. Комбинат тогда и закрыли…
— Зачем же закрывать его было?
— Так сейнеров-то не стало.
— Новые могли дать.
— Так-то оно так. А что ловить?
Над нами возвышался пробитый, весь в дырах борт судна. Ржавая цепь выпала
— А что ловить-то? — снова удивился старик. — Рыбы у берегов не стало. Это раньше, чуть отскочил в море — и бери. А сейчас рыба в океан ушла. А за Мурманском мы не нужны — там свои, железные ловят.
Я понял трагедию поселка. Ушла рыба, ловить ее маленькими судами стало невозможно, а ту, что осталась в малых количествах, невыгодно. И когда над Шойной прогремел шторм, небывалая погода, разметавшая и выбросившая на песок сейнерный флот, — рыбокомбинат, для которого был построен поселок, закрылся.
У людских поселений своя судьба. Они знают моменты рождения, юность, годы расцвета — уверенную в себе зрелость и, увы, старость. На Аляске стоит фантастический город Ном. В годы «золотой лихорадки» в нем жило 40 тысяч жителей. По шумным улицам скакали собачьи упряжки. По вечерам в ресторанах и игорных домах гремела музыка. Пышные траурные процессии провожали на кладбище, удачливых, золотоискателей, которым не до конца повезло в жизни.
Золото кончилось. Люди уехали. Теперь в этом городе живет всего две тысячи человек. Можно пройти несколько улиц — покосившиеся дома с заколоченными окнами и дверьми — и не увидеть дымка над трубой. Город умер.
НОЧЬ
В Шойне ночи не было. Солнце проходило Север, не касаясь горизонта. Оно плыло над морем, равнодушно освещая далекие оранжевые берега, желтую дюну, черные некрашеные стены домов, лагуну с поставленными в ней на якорь карбасами и дори.
На некоторых дори — больших мореходных моторных лодках — горели иллюминаторы. Лучи солнца попадали в них, и тогда на суденышке словно бы загорался пожар. Фиолетовая стылая вода лежала неподвижно и мертво. В воздухе — тишина. Слышно, как поскрипывают якорные канаты. Огоньки на дори загорались и гасли, будто кто-то переносил их с судна на судно. Солнце неторопливо катилось над северным канинским гористым берегом, уходя все дальше на восток.
Тянуло дымком — кто-то поторопился распалить печь. Кому-то показалось, что день уже начался.
ГОЛУБАЯ ТАРЕЛКА
Хозяйка — я остановился в избе у женщины, которая работала в школе завхозом, — пригласила меня к столу пить чай.
Я уселся за небольшой, квадратный, покрытый узорчатой, тяжелой, с петухами скатертью стол и начал пить из огромной пузатой расписной чашки, с любопытством поглядывал на стены. Они были увешаны полочками и рамочками, висели в них коричневые фотографии, восходящие по возрасту к началу века, грамоты, полученные хозяйкой, памятные подарки, рукоделия, назначения и названия которых мое поколение уже не знает.
И вдруг мое внимание обратила на себя тарелка, стоявшая в глубине буфета.
Удивительный синий рисунок раскинулся по фаянсовому вогнутому кругу: остроконечные
черепичные крыши, отражаясь в воде, поднимались над кирпичным средневековым городом. Стояли, уронив паруса, усталые корабли, а полные, добродушные люди с трубками во рту сидели за вынесенными на улицу и уставленными пивными кружками столами.— Что это за тарелка? — спросил я, и спросил неудачно, потому что в ответ хозяйка сказала просто:
— Для красоты.
— Да нет, я хотел спросить, откуда она?
— Материна. А у матери от бабки. Семейная. Наш дед, сказывали, привез.
— Купил, что ли? Хозяйка покачала головой.
— Такой посуды ни у кого теперь не осталось, — сказала она. — Ее наши от норвегов привозили.
Я постучал ногтем по краю тарелки. Звук был тупой, какой и должен издавать фаянс. Тарелке не меньше ста лет. Я бережно поставил ее на место.
— Норвеги-то и сами к нам бегали. Этих я помню. Революция уже была, а они все к нам за зверем ходили. Изба у них, говорят, на Канином стояла… Потом, как границу установили, они и перестали.
Разговор этот запомнился мне потому, что на следующий день пришел ПТС и мы поплыли на север, как раз к тому Канину полуострову, где промышляла артель и куда, по словам хозяйки, «бегали» когда-то таинственные «норвеги».
ТАРХАНОВО
Светлая полярная ночь превратилась в тусклый день, когда я вышел из душного кубрика на палубу и увидел впереди низкий берег с белой снежной полоской нерастаявшего льда, склон длинной горы и три карбаса, которые качались под берегом, поджидая нас.
Ниже снежника, но выше лодок на откосе золотился огонек — белая рубленая изба.
— Тархановка! — сказал, вылезая из рубки, капитан. — Вон они, ваши белушники. Шкуры уже тянут!
ПТС стал близ карбасов на якорь. Около каждой лодки плавали в воде большие, жирные, похожие на блины белушьи шкуры. Волоча их за собой, карбасы двинулись к нам.
Начали грузить. Каждую шкуру поднимали стрелой. На палубу дождем текла вода, перемешанная с жиром. Матросы бегали по ней, скользя, поругиваясь, разбрызгивая белые сальные капли.
Шкуры уложили в трюме одну на одну. Трюм, набив доверху, закрыли тяжелой деревянной крышкой, затянули брезентом.
О железный борт гулко бился штормтрап. По нему я спустился в карбас. С выстрелом завелся мотор, лодка вздрогнула и, кивая носом мелкой волне, побежала к берегу.
Там, встречая нас, стояли люди в ватниках и сапогах.
Мы вылезли из карбаса на мокрый песок.
Невысокого роста пожилой охотник с побитым оспой лицом подошел, спросил, кто я, назвался бригадиром:
— Коткин.
Стометровой лестницей, мимо своры собак, по шатким ступеням добрались до избы.
— Входите! — пригласил Коткин. — Вот так мы и живем.
ИЗБА
В избе по стенам тянулись сплошные, в один ряд нары, застеленные одеяло к одеялу, без промежутков. Лежали на одеялах книги, стояло два-три транзисторных приемника, лежали карандаши, письма, табак.
Посреди тянулся между нар чистый дощатый скобленый стол, около него — две скамьи. В углу под потолком светилась лётка — круглое, с кулак, всегда открытое отверстие для воздуха.