Бухта командора
Шрифт:
Совсем другое дело — топорик. Этот под водой чувствует себя как дома. Плоский нос вперед вытянул, лапами и крыльями как заработал… Мчится стрелой, никакой рыбе не уйти!
У огромной олуши и у маленькой вилохвостой крачки своя манера. Эти пикируют, входят в воду как камни. Поднимется олуша метров на тридцать, крылья сложит — и вниз. Бывали случаи, находили в воде олушу — сама мертва, на шее пробитый ее клювом баклан или топорик. Невзначай как копьем проткнула.
Но самый ловкий подводный пловец — баклан: этот, когда плывет, и лапами гребет, и всем телом, как бобр или выдра, извивается. Баклану нырнуть на десять метров
— Я опять о чайках, — говорит Эля. — Странные, ленивые птицы! Недаром их морскими воронами да побирушками называют. Никакой падалью не брезгуют. Что делается у рыбоконсервных заводов, видели? Или около китобойной флотилии. Их там туча! Крик, гвалт, из-за каждого кусочка — драка. Чешуя, кусочек кожи, кишки — им все равно. Недаром теперь многие чайки переселились в города. Я их называю помоечными чайками.
— Ну за что их так! — говорю я. — Птица красивая, неглупая.
— Умная. Посмотрели бы вы, как она с морскими ежами расправляется! Еж колючий, в известковой броне. Чайка заприметит одного, скажем, в море — отлив, и он в луже — обсох. На лету клювом за колючку подцепит и вверх. Поднимется, пролетая над берегом, разожмет клюв, еж с высоты об камень — бряк! Иглы вдребезги. А чайка уже тут как тут. Села рядом, лапой перевернула и давай клевать. Умная птица, но злая и хищная!..
Надо мной с диким криком парила серая чайка. Она то взмывала вверх, то пикировала, едва не ударяя крыльями. От такого крика мог переполошиться весь птичий базар. Но странное дело, птицы не обращали на нас никакого внимания.
В чем дело?
Я сделал шаг, и из-под ноги с хриплым писком вывалился огромный, с курицу, птенец. Он был серый, покрыт пухом, не умел летать, скользил по камням, проваливался и истошно орал.
Так вот отчего беспокоилась чайка — это была его мать! И вот почему не обращали на нас никакого внимания остальные птицы — разберетесь, мол, сами!
Вещи Михтарьянц мы перенесли к шлюпке. Только не сумели снять палатку: она была намертво прикреплена к стальным штырям, вбитым в камень. Такую не сорвет даже зимний шторм.
Мы волокли, переставляя с камня на камень, ящики, пустые баки из-под воды, спустили тюк, перебросали из рук в руки разную мелочь. И вдруг со звоном упал и покатился примус. Эля за ним — да куда там! С камня на камень — и в океан.
Уложили все в шлюпку, отвязали конец и, торопливо гребя, чтобы не набросило волной снова на камень и не разбило, отошли от берега.
— Жаль его, — сказала вдруг Эля, и я понял, что это она про примус. — В городах мы отвыкли от него. Газ да электричество. А ведь он был у меня как товарищ. Разговорчивый такой!
Я представил себе: май, по океану носит сахарные ломкие льдины. То и дело находит туман. А в крошечной палатке, около теплого подрагивающего примуса — женщина. Одна на скале посреди океана. Сидит и слушает, как шум огня мешается с криком улетающих в туман ар.
— Когда на Большую землю?
— Когда придет теплоход… С кем еще познакомились? У Чугункова долго были?
— Неделю… Познакомился тут с одним прохиндеем.
И я рассказал, как мне морочил голову Кирюха: про поход с ним, про то, как нашли оленью кость.
— Напрасно так, — сказала Эля. — Я его знаю. К нему присмотреться надо: он ведь бескорыстный. Ну что ему туристы? Что он от них имеет? Приехал человек, походил с ним, остров трудный, не
всякому откроется — другой и обругает. А этот следующего зовет…Признаться, я Элю не понял. У меня в голове было успеть до теплохода съездить на могилу командора.
Я успел.
Пройдя озеро Саранное, вездеход повернул на юг. Он шел тундрой, две дороги, то сближаясь, то расходясь, вертелись рядом. Колеи были заполнены жидкой грязью — ни одной за лето не удалось зарасти. Кто знает, сколько лет им теперь бежать ручьями!
Затравяневшие кочки. В пойме ручьев борщевики и колосняк. Рыжий, зеленый разлив. Вездеход идет, качаясь как лодка. Кое-где в траве мелькают березки — мелкие спутанные ветки лежат на земле. Деревцам не хватило за лето тепла, чтобы набраться сил, подняться, обогнать настырную траву. Только осенью повалится она, выйдут березки на волю, но сразу же пахнет холодом сентябрь, пожухнет, свернется лист, и снова стыть до будущей весны в жидких тельцах березовому слабому соку.
Наконец и Водопадский мыс. От него хорошо видна на юге наша цель — мыс Командор. По береговой лайде, объезжая скалы, приближаемся. Крутой поворот, последняя скала остается позади. Впереди распадок, в нем блестит речка, долину замыкает плоская наклонная сопка. Из воды едва заметными точками выступают камни — это Судовой риф, на нем и разбился двести сорок лет назад пакетбот «Святой Петр». Мы на месте.
Вездеход останавливается на берегу. Дерн здесь изрезан и порван гусеницами. Глаз тревожно скользит по неровной поверхности долины — в каждой ямке чудятся остатки землянок, «могилок», как их называли матросы Беринга.
Слезаю с машины и иду по пологому склону вверх, туда, где, утопая до половины в траве, стоит простой железный крест. Это могила Беринга. Стою сняв с головы вязаную шапочку. Поворачиваюсь лицом к востоку, внизу поблескивает в траве, бурлит речка — идет отлив. Все отчетливее выступает из-под воды риф. Освещенный закатным солнцем, пламенеет мыс.
Позади меня кто-то хрустнул песком. Поворачиваюсь — сзади Кирюха. Он стоит лицом к океану, сложив руки на груди, и молча смотрит на серую воду.
До поселка добрых полсотни километров. Какая нужда занесла его сюда? Человек — перекати-поле, ни семьи, ни двора, чужая крыша над головой, а ведь пришел через весь остров (сколько дней шел?), чтобы просто постоять у могилок…
— У нас в вездеходе есть место, — говорю я. — Ты с кем пришел?
Он пожимает плечами, что значит «один». Мы спускаемся к речке. Он приседает, зачерпывает песок, трет его между ладонями… В пальцах появляется голубая неровная бусина.
— Это вам, — говорит он и протягивает бусину мне.
— Ладно, — отвечаю я, — пойдем разведем костер. У нас с собой еда, дорога-то дальняя…
о. Беринга — Ленинград
1975—1982 гг.
БЕЛЫЕ КИТЫ
ПАМЯТЬ ДЕТСТВА
У каждого человека есть особое отношение к какой-то стране или к каким-то местам, потому что с этой страной или с этими местами связано для него что-то важное или однажды глубоко его поразившее.