Бумажный герой
Шрифт:
Меня не раз упрекали, – да я и сам себя, – что будто б равнодушен к каждому из малых сих, любя только их совокупность. Еще и в том, что неохотно участвую в акциях нашей интеллигенции по защите прав человека. Первое верно отчасти, второе вовсе неверно. У меня не меньше чем у других, гражданского мужества и темперамента, поскольку воспитан родителями в гуманных традициях. Кто как не я во время последнего погрома на всякий случай запер Абрама Геккеля со всем семейством в своем чулане, хотя он отбивался и голосил: «Шлимазл, я крещеный!», на что его супруга, помню, презрительно бросила: «Азохн вэй». Также я подписал, вместе с лучшими людьми города, протест в мэрию по поводу сожженья на центральной площади трудов довольно известного астронома. Фамилии не припомню, он славянин, – так понял, из Речи Посполитой, – а я глух на варварские имена. Только знаю, что он и есть создатель гелиоцентрической системы, которую, – кажется, говорил, – ненавижу всеми фибрами души, предпочитая плоский мир, покоящийся на трех китах. «Ага, – кивнул наш циничный директор по маркетингу, – на голоде, гордыне и похоти». Не понимаю, как можно зубоскалить в отношении столь серьезных
Что ж касается милости, жалости, то, может, в том и причина моей неудачи, что, не лишь творцу подобают чувства любви и милосердия, но и само творенье мертво без человечного изъяна. Вот пример из прошлого: если помните, в центральном парке, вместо девушки с веслом – мускулистой простушки, – когда-то стояла поистине великолепная статуя: богиня красоты, почти обнаженная, во всей своей таинственной прелести – предмет наших неосознанных вожделений и скабрезных мечтаний. Красота чистейшая, именно что незапятнанный эйдос, но ох какая недобрая, будто враждебная людям. Влюбленные возлагали цветы к ее подножью, но там же, у ног ее, кончали с собой жертвы несчастной любви. Столько лет прошло, – теперь могу признаться, не рискуя ни судебным преследованьем, ни даже общественным порицанием: как-то ночью, на спор с таким же юным сорванцом, именно я, а ни кто другой, отколол ей обе руки по самые плечи; потом на задворках расколошматил их в пыль кувалдой. Тут виной не только юношеский кураж, – покажу, мол, что круче всех, – но и стремленье избавиться от кошмара. Стоило курнуть марихуаны, по тогдашней молодежной моде, и мне чудилось, что бездушная красота так и тянет руки к моему горлу, чтоб я насмерть задохнулся от восторга. Старожилы наверняка помнят, какой тогда вышел скандал – шум, гам, радио, телевиденье, петиция академиков против современного вандализма, пикеты. И что? Жизнь подтвердила: я, сопляк, оказался прав, а не все академики разом. Безрукую богиню-калеку, вызывающую не только восторг, но и теплоту, жалость, теперь дружно считают величайшим произведеньем мирового искусства. Общество с годами по умолчанию признало мою правоту: вновь присобачить ей руки не великий был труд, но ведь так оставили. Я же, наученный своим недавним провалом, больше не повторю прежней ошибки.
Время шло, и я все больше укреплялся в надежде, хотя прораставшее семя истины пока вовсе никак не сулило будущего свершенья. Идеальный образ на этот раз в нем даже и не брезжил. Но был ощутим могучий порыв рождавшейся формы, что, несомненно, указывало – я на верном пути – каким-то неуловимым, но целиком достоверным чувством. Утверждаешь, ангелок, что я примерно так же говорил и в тот раз. То ж да не то ж, – теперь с глаз моих окончательно слетела пелена, мешавшая созерцать суть вещей. Тем временем становящаяся форма уже зримо, несомненно, вырывалась из рептильности, постепенно изживая бремя прошлого, доисторический кошмар древних чудищ, милосердно уничтоженных Господом из сочувствия к их уродству. Потом прорезались жабры, а рыба все ж не вымерший звероящер, нам куда привычней, – значит, процесс творенья уже достиг первого потопа.
Не скажу, что легко мне было существовать единственному зрячему в толпе незрячих, обитающих в ими небрежно вымышленных мирах. Еще прежде, в Египте, куда отправился глазеть на пирамиды, признаюсь, у меня мелькнула мысль, не удалится ль навек в соседнюю пустыню, где тогда еще томился, боролся и побеждал во имя нас всех, людей века сего, великий святой, искушаемый мириадами бесов? Но, во-первых, не претендую на святость, а во-вторых, такой поступок выглядел бы каким-то манерным, капризным, безвкусным и несовременным. Ну а бесы, да, конечно, – вовсе не сравниваю свое слабосилье и падкость на соблазны с духовной мощью святого, но ведь и тут у нас ничуть не меньше соблазнов, только рассеянных в повседневности. В пустыне хоть бесы откровенны, как есть, с погаными харями, а тут зло даже, бывает, изящно рядится в добро. Недаром я долгое время предпочитал общество откровенных подонков так называемым добропорядочным людям. Была права моя наивно-мудрая, увы, давно покойная мама, мне часто повторяя: «Хуже нет, чем делать из дерьма конфетку». Много в чем грешен, но пирожных из говна никому не преподносил.
Короче говоря, я оставался в миру, стараясь не быть похожим на городского сумасшедшего, то есть нормального человека, но по высшим, а не земным меркам. Потому скрупулезно свершал все бытовые обряды: покупал соль и спички в бакалейной лавочке Геккеля; колониальные товары в супермаркете Мюллера на соседней улице; почитывал газеты, даже, случалось, и книги; поглядывал теленовости, захаживал в гости. Был так усерден в своей обыденности, что получил очередное повышенье по службе за контракт на поставку японских арифмометров в Московию, уже встававшую с колен после монголо-татарского ига. Но это была лишь самая поверхность моей жизни, а главное вершилось неявно.
Процесс творенья вершился плавно, с неторопливостью смены геологических эпох или даже становленья вселенной. Истине подобает степенность, это мы суетимся, забыв, что законы природы не переиначишь. И неколебимы сроки, – как нелеп юный старичок, так и резвящийся на старости лет мышиный жеребчик. Пришло время, замкнулись жабры, и, подтверждая в точности мою недавно созданную теорию, лопатки зародыша все зримей теперь выпирали хрящиками, делаясь подобны крыльям. Уже не мрачное узкоглазье земного червя, не рыбий хлад морской бездны, а птичья готовность
к полету. Убедись, ангелок: все мы были прежде, как ты, ангелами. Сам знаю, что этому зачатку формы не дано воспарить, в срок он отбросит крылышки. Лишь особо взысканные выпорхнули безвинными из материнского лона; теперь летают в эфире, отмаливая наши грехи. Их глухая молитва во благо мне когда-то слышалась по ночам в отцовском доме, возведенном на бывшем погосте некрещеных младенцев.Честно говоря, немного усвоил я из науки своего учителя-перипатетика. Сами знаете, как оно бывает в молодости? Занудного педагога с назидательными указкой, стилем и восковой дощечкой нам, лоботрясам, так и тянуло переврать, опровергнуть и высмеять – отереть с чела вековую мудрость, но вместе и догмы, – чтоб существовать так, будто прежде нас не было никакой жизни, – в своем обаятельном, беспечном и победном идиотизме. Впрочем, юность во многом права: следуй мы всегда премудрым советам старших, так и не вышли б из стадии первобытной дикости. Но это понятно, не слишком глубокая мысль. Я сейчас, собственно, не о том, что в свое время недоучил, а как раз о той малости, что вопреки нераденью запомнил. Не знаю почему, но мне в память впилось, как заноза, ученье о четырех стихиях, которое, правда, тогда называл сухой, чисто умственной схемой. Теперь думаю: не впрямь ли это память предсуществовавшей души, хоть я как-то бестрепетно заявил учителю, что в предсуществованье, по крайней мере, собственной души никогда не поверю, за что был поставлен коленями на горох и даже бит розгами? Так или нет, – пусть это просто метафора, – но я будто наблюдал воочью плодотворную смену стихий: земля, вода, воздух. А дальше – огонь: животворное биенье вселенского духа.
Не скажу, что чересчур удивился, когда мой зародыш, зачаток, превзошедший рептилию, рыбу, птицу, потом и зверя, всё определенней обретал вид именно женской фигуры, – наоборот: был этим тронут до глубины души. Почему б и нет? Не раз меня винили в мужском шовинизме. Глупость и глупость. Мать как начало начал – древнейшее преданье, словно первый младенческий писк новорожденного человечества. Так же и для меня – изначальный миф моей жизни. Нет нужды, что слишком часто был легок в связях, которые даже трудно назвать любовными; почти всегда неглубок в чувстве, но, может, только в защиту, – на беду или нет, но заранье обреченную, – от Великой Богини плодородья и смерти, когтистых ночных ужасов и умиротворенья души – одновременно и матери, и жены, и блудницы. Тут единое таинство рожденья и смерти, что равняет мельчайшего с величайшим. Я ль отрицатель женского, коль в моем взоре всегда маячит пятном черная матушка, коль тихий шаг ее различу в любом уличном гуле? К ней взываю, ее страшусь, ни жить, ни умереть не могу без ее благословения и готов посвятить ей мой пока незавершенный шедевр.
Притом скажу сразу, женщина или дева, зревшая в коконе моего чувства, никак не походила на черную матушку; вовсе, должно быть, не ею благословлен мой нынешний труд. Эта была чиста, как звездная россыпь, словно безгрешная мать – наше несбыточное упованье. А тебе-то, мой ангелок, это радость, не рожденному женщиной, а сотворенному, вероятно, вселенским дыханьем? Да уж знаю, что правды от тебя не добьешься – ты от нее прикрываешься истиной. Ну тогда скажи: это ль последняя истина – прорастающая из сокровенного семечка совершенная женщина – изначально безгрешная мать? Этот ль идеал красоты, исполненной материнской любви и душевной щедрости, спасет наш погрязший в злодействе мир? Ты посмотрел бы, как он забавно развел крылышками, не умея ответить. Ну что ты, мой рождественский ангел, я скорей уж себя, не тебя вопрошаю, – но тоже ведь бесполезно; это куда как превосходит наши с тобой далеко не безграничные понятия.
На моей вознесенной к небу ладони вызревала с каждым днем, каждым веком и тысячелетьем безупречная женщина, которую не забывал я питать молитвой. Ну что ж? Вот и будущее обретенье – знак милосердия, что будет явлен миру. Оно еще только вершится, – пока в проекте, в прогнозе, – а мир уже, наверняка его силой, избавляется мало по малу от своей грубости, дикости, социальной несправедливости; страны постепенно гуманизируют законодательство: в Турции теперь не сажают на кол; в Испании не сжигают знахарок; в России отменили крепостное право и частную собственность, а в Луизиане, провинции Африка да и вообще на всем пространстве бывшей Римской империи – рабовладенье; слыхал, что вождь забыл какого тихоокеанского племени недавно известил эсэмэской Генеральную Ассамблею, что ввел бессрочный мораторий на людоедство и охоту за черепами. Все получается правильно – гармонично и верно, как хорошо выверенная духовно-ментальная постройка: исток наш в результате прильнет к исходу, тем исчерпав буйство времен. Выходит, что золотой век неминуем в будущем, и мы все упокоимся в том же лоне, откуда вышли, – к чему всегда и стремились, коль честно. Это и возврат к себе, покинутому. Мне вечно грезится, что покойная мать, оплакав меня, живого, потом выносит вновь для какой-то новой жизни. А вам разве нет?
Так или примерно так я рассуждал, но ведь уж как-то признался, что скор на мысль, но исполнен душевной лени, потому часто готов принять за итог лишь только обманчивый блик развязки, ее полуденный призрак. Помню, конечно же, как упивался неземным совершенством пропорций мной древле сотворенного кумира. Помню, и чем дело кончилось, но все ж, признаю, иногда выпадало из памяти, что теперешний образ, он – страстный порыв к идеалу, а не скучное и, как правило, даже бессмысленное его обретенье. Иначе б не впал в такой ужас, когда мной холимый плод вдруг оказался дефектен. Да, в самом обычном, прямом смысле: раз я заметил, что на женском боку, точней на бедре, выскочил сперва мелкий прыщик. В своем обычном перфекционизме, даже было решил его недолго думая сковырнуть. Но остерегся: может, какая-то родинка, нить которой, как мне говорил наш полковой лекарь, тянется в непознаваемую глубь организма, к самому солнечному сплетенью, где корень жизни. Или, может, испугался, еще хуже – это раковая опухоль, или так себя проявил ген смерти, который мне друг-биолог дал как-то рассмотреть в микроскоп. Чему ж удивляться? В любом сбое привычного, а тем паче желанного, мы всегда видим угрозу и некий зловещий знак. А ведь бывает, что это пока еще хилый росток нам до поры неведомого блага.