Бумажный герой
Шрифт:
Что-то я заболтался. Это мне, в общем-то, не свойственно, обычно я упорный и целенаправленный рассказчик. А речь веду о сотворенье шедевра. Так вот – в поисках провиденциальной материи творчества, мне пришлось обобрать едва ль не каждый цветок жизни, как пчелы сбирают нектар, который станет медом; я даже собрал, как росу, испарину мизерного бытованья, что выступает на челе явленного. Ангел мне помогал, обшарив пространство тонких материй, мне мало доступное, и все находки мне преподнес в горсти. Матерьял тот можно искать и в дальних далях, но он и всегда под рукой. В результате получился вполне приличного размера сгусток самой, наверняка, магмы существования, и я осторожно разминал его, будто скульптор. А он, живой, трепетал, лепетал, тосковал, ликовал, беззащитно простертый на моей ладони, и в нем тишайше, робко и сокровенно мерцало будущее. Он был тверд и податлив одновременно, в самой полной мере пригодный для творчества. С чем, спросишь, этот материал сходен? Отвечу просто и внятно: ни с чем и со всем, что ни есть. По виду он, может, был неказист, как облик обыденности, но сверх меры напитан, – я это безошибочно чуял сердцем, – всей щедростью, милостью, тоской, ужасом бытия и еще – надеждой на спасение. Разве так уж видом красива глина, прах земной, из чего сотворен ветхий Адам? Другой вопрос, как эту магму преобразить в красоту?
Совет мне давно уже подал, – как-то чуть
Как-то мне посчастливилось наблюдать ваятеля за работой, будто вовсе и не вдохновенной, а деловито тщательной. В миг творчества он не отличался от простого каменотеса, которого не пустили б никогда в приличное общество. Нет, я не был разочарован, его простота, недоступная мелкотравчатому талантику, меня даже подкупила. И совет великого скульптора мне как раз подходил. Ибо вот еще мой безусловный дар, о котором я до поры молчал, – талант несомненного вкуса, что есть главный залог моей победы над пространством и временем и в котором – истинный, неотвратимый зов моего призванья, а не лишь туманный посул. Дар, если и не изыскивать лучшее, так безошибочно отметать несовершенное, дурное, именно лишнее, неуместное. Тут не стоило задумываться, достойный ли я арбитр вкуса, сперва отринуть сомненья и вообще любой скепсис, а лишь доверять интуиции, что мне поможет отвеять все наносное, случайное, ложное: пустую суету, надежды тщетные, упованья беспочвенные; сплетни, слухи, наветы и кривотолки; врожденные и внушенные пристрастия, телевизионную, радио– и баннерную рекламу; информационный шум, компьютерный спам, лжепророчества, социологические исследования, научные прогнозы, заносчивое философствование, идеологические диверсии, даже и неблагоговейную смерть лишь в гражданском почете. Тогда и обнажится великий замысел, грядет истина, в своей вековечной, исконной наготе. Я ж скрою ей достойный покров, – имею в виду не одежду, а телесный облик, – чтоб она людям не выжгла очи.
Я уже говорил, что образ вселенской красоты мне виделся антропоморфным, – именно по образу и подобию, – но в космическом совершенстве пропорций, в самой идее пропорции. Разумеется, не в пустоглазой безупречности бюстов наших достойных сограждан в нишах городского Пантеона или статуй олимпийских чемпионов, кумиров толпы, установленных на Капитолии. Я не против спорта, боже упаси. Сам учился боевым искусствам у заезжего китайца. И в Олимпии бесновался, меча в воздух соломенную подушку, вопил: «Давай, давай!» – в едином духе с толпой. Какая телесная гармония, красота и уверенность движений, а главное – триумф воли, уменье выжать себя до капли, чтоб одержать победу. Вот бы чему от них научиться. Собственно греко-римской борьбы я не поклонник: потные, склизкие тела, к тому ж извергающие непристойные звуки. Женская борьба мне и вовсе отвратительна, – не тонкий, ароматный соблазн, а публичный рассадник грубой, вонючей похоти. Предпочитаю те соревнованья, где важней победа над собой, а не униженье противника – марафонский бег, метанье диска, стрельбу из лука и, безусловно, конные ристалища. Вообще-то не люблю гладиаторские бои – кровавую забаву, достойную плебса, а не патрициата, но притом верный болельщик Спартака – действительно безупречного воина. Однако ведь это все только иллюзия совершенства, торжество гармонично развитого тела над попранными интеллектом и духом. Как-то в таверне побеседовал с прославленным дискоболом, можно сказать, эмблемой нашего олимпизма, – так он оказался туп непроходимо. В чем я, по правде, даже и не сомневался заранее.
Перед тем как приступить к делу, я обошел все храмы, часовни, капища, пагоды, мечети и молельни нашего всеядного города, который заимствуя богов у каждого им завоеванного народа, собрал неплохую коллекцию, – а для ее полноты, городские власти в порыве свободной совести и вящего благочестия еще и воздвигли на центральной площади торжественный столп в честь неизвестного божества, то есть, выходит, всех богов, пока непознанных и непризнанных. Посетил и городской Пантеон, хотя больше из любопытства. Вот уж гнусное и впрямь безблагодатное место, так и смердящее мертвечиной, где «лучшие люди страны», удостоенные державной чести, покоятся под единообразными, бесцветными надгробьями, чтоб никто из них ни перед кем не был посмертно возвеличен. «Sic transit», – как однажды заметил наш латинист. Посетил я даже и храм кровавой Богини Разума. На всякий случай везде помолился. Это нисколь не значит, что я тоже всеяден. Как раз не падок на нынешнее увлеченье восточными и западными божествами. Твердо верю в Бога Единого, но все-таки в глубине души каждого современного человека таится агностик. Будь свидетелем, ангелок, – я не принес жертв ни демонам, которые, говорят, испытуют души великих творцов, ни идолам рынка, пещеры, толпы и массовых коммуникаций, но, врать не буду – воззвал к духам рода, всей веренице моих вовсе не выдающихся предков. В своей вере я осторожен и деликатен с духовными символами. Я и вообще против религиозных новаций, – из девяноста пяти, кажется, тезисов виттенбергского еретика принял не больше трех-четырех. Даже в пику ему купил индульгенцию, полностью освобождавшую от грехов рукоблудия и суесловия, которой, впрочем, подтерся.
Когда мне довелось пару лет промаяться на богословском факультете, декан приводил меня в пример сокурсникам, как единственного студента, чуждого бесплодным и соблазнительным умствованиям, притом сетуя о моем разгульном поведении. Признаюсь, что не умствовал, потому как не усвоил ни аза науки, вместо посещенья лекций дебоширя на пару с моим другом Франсуа в трактирах, тавернах, кабаре, пабах, найтклубах, бистро, духанах, столовых, пиццериях, чайных домиках, закусочных, пельменных, а также в интернет-кафе и интернет-пространстве.
Он позже был казнен во цвете лет приговором суда за убийство, грабеж, изнасилование, а больше, думаю, за комические вирши, где, не так по убеждениям, как по юношескому нигилизму, бичевал власти предержащие. Перед смертью он успел написать целых два завещания – большое и малое, тоже в стишках, притом недурных. В прозаической же приписке, увы, потерянной нерадивым нотариусом, он мне щедро отписал в наследство авторские права на сказку о двух великанах, отце и сыне, которую сочинял от скуки на семинарах по новейшей схоластике, – впрочем, довольно пустяковое и дурновкусное произведение, к тому ж изобилующее ненормативной лексикой, вероятно, именно потому восторженно принятое читающей публикой. Скорблю о покойном друге, но всегда твердил этому распутнику, сквернослову и богохульнику, что он плохо кончит. Так и вышло. Я же, хотя и не закончил курса, вовремя остепенился, став полезным членом общества.Как видишь, я человек неопытный в ученичестве, – учился урывками, так никогда и не заслужив университетского диплома, – потому и понял совет ваятеля, может быть, чересчур простодушно. Да и учителя мне всё попадались зануды и губошлепы, – кроме, пожалуй, одного, в котором я тоже потом разочаровался. Все ж ни единого подлинного, коварно-прозорливого, что так и норовит подсунуть пустой фантик вместо желанной конфетки. Щедрого на советы, которые все на поверку – фуфло и обманки, заманки, скорей призванные утаить главное, сокровеннейшую основу творчества. Учитель именно с большой буквы всегда подтолкнет на ложный путь, чтоб с большой буквы Ученик, конгениальный Учителю (зачем ему другой-то?) сам нашел путь верный. Или столкнет прям в неведомое, будто кутенка в воду, нарочно снабдив приблизительной и путаной картой.
Да, признаюсь, что понял ваятеля прямолинейно. Вот берешь, например, гранитную или мраморную глыбу, и начинаешь отсекать лишнее, неважно с чего начав – руки, ноги или головы. Какая разница, если ты уже заранее прозрел будущий образ в царстве предсуществований, чистых эйдосов? Или, по крайней мере, ясно слышишь зов его, как мать жалобное попискиванье младенца. Пусть образ мой и лишен был прообраза, по крайней мере, зрительного, – лишь в отдаленье мерцала заветная матрица, которая начало всего, – но я полагал, что закон творчества един. Даже тем паче для меня верен, коль я не вооружен прообразом, а нахожусь в свободном поиске красоты и пропорций. Сперва, думал, надо стесать все вопиюще излишнее, очевидно чуждое, потом же аккуратно снять окалину частностей, тем обнажив истину. Нет нужды, что в моем случае материя живая, и средство труда не грубый резец, не долото, не киянка, не болгарка, даже и не чуткая рука, придающая форму глине, а порыв, мечта, любовь, весь опыт жизни, все мои душевные, духовные силы; что создаю не лишь произведение, а целиком новое искусство с имманентными ему законами; что мой шедевр возведу не в пространстве мастерской или даже городской площади, а самом центре благодатной вечности – она же средостенье людской души.
В общем, я начал избавлять пока бесформенную глыбу живой материи от лишнего, от обманов ложного бытованья, со всей осторожностью, руководствуясь собственным безошибочным вкусом, а также интуицией сердца, исполненного любовью. Подражал я и творческой повадке великого скульптора, его деловитой, с виду не вдохновенной дерзости. Трудился добросовестно, упорно, тщательно, как наибольший перфекционист средь всех создателей бессмертных творений и мифов, не готовый смириться и с малейшим изъяном. Нет, вовсе не лукавый диалектик, готовый хоть с горечью, но признать, что зло во вселенной необходимо для равновесия, я творил совершенство добра в совершенном же материале и абсолютном пространстве, неисчислимом в его измереньях. Пронзив угрюмые тучи, падет луч того несказанного света, который нам не укор и даже не урок, не назидание, – им тайно сияет нами изгаженный мир, дурно, неблаговидно, неблагородно и неблагодарно нами вымышленный, да еще с нахлобученным куполом из рукотворной тверди. Пусть и на миг, но запечатленный навечно. Это и будет последним царством, уже неподвластным времени. То и станет моей негорделивой победой, птенца, выпавшего из истории человечества. Наконец уж смолкнет противный моей душе и слуху, хоть почти и неразличимый звук вновь кренящейся жизни, всегдашний предвестник очередного краха надежд. Ты, ангелок мой, приложил палец к губам. Мол, опять я заврался, впал в суесловие. Не сошлюсь на использованную по нужде индульгенцию. Лучше замкну уста для бесцельных слов и посулов. Трехдневный пост мне, как всегда, вернул смиренье и ясность духа.
Дуновеньем собственных губ я отвеивал морок обыденности, согревал теплом сердца материю, соприродную людским душам. Ангелок вился рядом, перьями своих крыл смахивал звездную пыль, оседавшую на творенье, да еще помогал отгонять демона отрицанья, вдруг ко мне привязавшегося. А как иначе, коль я утверждал отвержением, хотя и в благоговейном, а вовсе не злобном чувстве? Ну, демон – не демон, трудно сказать. На факультете я успел пройти только раннее богословие, еще путавшее ангелов с бесами. Какой-то, короче говоря, гений редукции, который мне под руку некстати советовал: «Это вот лишнее, еще это вот, а это уж точно». Такой диссиденствующий дух критиканства, который вольно или невольно исполнял роль искусителя. Он, признаться, мне отчасти знаком, – ведь я прежний бунтарь и нигилист, даже герой баррикад во время студенческих волнений конца шестидесятых, правда, исключенный из партии за критику террора и красных бригад, в частности, поскольку был увлечен еще и толстовством. Тогда, помню, сочинил манифест, названный «Отвергаю», тоже, по совпадению, из девяноста пяти пунктов. В нем отверг официальную церковь, мясоедство, противление злу насильем, медицину, балет, всю мировую цивилизацию, внебрачный секс (неискренне), Шекспира, Микеланджело (тут явно погорячился) и немало чего другого. Сперва, честно говоря, я к отрицателю, как и тогда, прислушивался. Но ведь теперь уж не мальчик, а он даже не изменился, у него по-прежнему так получалось, что все вокруг лишнее – убого, тупо и несовершенно. Я даже вспомнил максиму знакомого санитара психбольницы: «Вселенная – укор самой себе». У него-то уж было, где поднабраться бреда. В результате я и погнал диссидентствующего гения, но тот еще долго витал вокруг меня и кликушествовал. Но что я отринул решительно и бесповоротно, так это миры отчаянья, где и всегда был чужак.
Труд мой был, как сказал, хотя и кропотлив, но будто б и не тяжел, а радостен безусловно, даже вопреки нападкам, может, и не злого, а просто глупого духа. Лишнее облетало охотно, вскоре чуть приоткрыв мыслеобраз истины, меня самого поразивший своей красотой, гармонией, истинной человечностью пропорций. Я даже подчас думал: где ж они, тяготы творческого труда, о которых наслышан? Где пот, слезы, сомненья, горький опыт неудач, воспаленные глаза, израненные пальцы, исполосованная душа? Но, видно, мой труд был вовсе иного рода, чем земное художество: тут не приходилось спорить с материалом, на что художник обычно тратит все ему отпущенные силы, все вдохновение. Мой же материал истины будто сам диктовал искомую форму. А мирские творцы, – пусть их потеют в своем благодатном иль безблагодатном, даже и вдохновенном, но, по сути, ремесленничестве.