Буря
Шрифт:
— Кроме родных я никогда никого не целовала, и вот тебе мой первый поцелуй! Пусть он воскресит тебя!..
И она, роняя жаркие слезы, поцеловала его в лоб, который стал совсем холодным. Судорога прошла по его телу, мученический стон поднялся откуда-то из глубин груди, и он, задыхаясь, прошептал:
— Как тяжела эта мука, как многое я потерял… Но не воскресить самоубийцу — он сам разрезал свое сердце…
И он зашептал совсем тихо — так что плачущей пришлось склонится к самым его губам, чтобы услышать:
— Душа моя, мечта моя, Ты сквозь метель вела меня, Мгновенье— Как же вы страдаете! — вскрикнула принцесса, и сама побледнела, сначала вспыхнула жаром, потом заледенела, задрожала; зашептала часто-часто. — Быть может, правда дракон подтолкнул вас на страшное преступленье… Так вот, знайте — в том вашей вины нет. Вы прощены всеми, вы прощены мною! Ведь не вы убили — ведь там не было вашей воли!..
А он уже весь темный, с заострившимися чертами; холодный, словно бы еще ночью умерший — уже не мог размыкать посиневших губ, но все-таки слабый стон еще поднимался из груди, и можно было в нем слова различить:
— Любому колдовству надо за что уцепиться — он всего лишь нашел это в моей темной, проклятой душе… Я самоубийца — а теперь прощай, я ухожу в страдании, Мечта Моя.
Это были его последние слова — в последним движении он поцеловал перерубленную шею Зигфрида, да так и замер — уже мертвый. Впрочем, казалось странным, что несколькими минутами раньше он еще говорил что-то: нет — он действительно умер еще ночью, вместе с Зигфридом.
Слезы катились по щекам принцессы, а затем — мрачная решимость запылала в ее глазах…
На следующий день, по древнему обычаю той земли, на центральной площади города происходило сожжение Зигфрида и Бардоса. Их так и не смогли разнять — так и застыл один, приникши в последнем поцелуе к шее друга. Там собрались все горожане, все стояли, со слезами провожали своих героев, песни о которых знали еще и их правнуки.
Но на сожжении не было принцессы — она сослалась на боль в голове, и пожелала остаться в одиночестве. К дровяной кровати подносили факел, а она, в это время, восходила на башню. Она не плакала, но глаза ее были темны от боли; она шла гордо выпрямив стан, но ноги подкашивались, и ей приходилось хвататься за стены. За прошедшую ночь, в ее волосах появилась седина, лицо осунулось, черты заострилась; и тихий, но такой пронзительный, что и камни трепетали, шепот срывался с ее губ:
— Ты жил Мечтой обо мне… А я… я весь год видела Тебя в своих снах. Ты шел в туманном облаке, ты пел мне песни. Но прости же, что не нашла тебя раньше — я не думала, что такое чудо может быть не только во сне! Милый, милый мой. Ты думаешь, что моя любовь слабее?! О нет — мой мир умер вместе с тобою, и нынче сброшусь с башни…
Она взошла на верхнюю площадку, и там далеко-далеко под собой увидела площадь всю усеянную точками-людьми, увидела костер, казавшийся с такой высоты одним углем раскаленным, трепещущим. Мимо нее пролетали клубы дыма, и ей казалось, что в них — ее любимый; она протягивала к ним руки, а в дуновеньях майского ветра слышался нежный голос:
— Только не делай этого шага. Живи, и я буду приходить
в твоих снах. В тебе много сил, направь их во благо — ты много добра сможешь сделать людям.— Что люди? Что их жизнь? Что это королевство? Что все слова, помыслы? Все тлен, все пройдет, забудется — одно лишь чувство любви что-то значит. Нет — я не хочу расставаться с вами ни на мгновенье. Возьмите меня с собою! Пожалуйста! Пожалуйста!..
Она шагнула к ним навстречу, но тут налетела стая белых лебедей — они подхватили ее, и мягко опустили на площадь, рядом с батюшкой и матушкой — те обняли свою дочь, рыдали вместе с нею…
Народ любил свою юную королеву, которая всегда была печальна; всегда носила траурное платье, а лик скрывала под темной вуалью. Она правила с любовью и мудро, но она так и не вышла замуж, так до конца и осталась верна Ему — семь лет ее правления потомки называли золотыми, а после ее смерти и сожжения, начались войны между баронами, и брат шел на брата, и страна захлебнулась в крови… Потом и город, и королевство затерялись в веках, и это предание — единственное, что от них осталось.
Все время пока рассказывал, Альфонсо смотрел в одну точку, и не замечал происходящего вокруг. А во время его рассказа «бесы» кривили свои лики, с насмешкой отображали всякие трагические чувства — все это, правда, делали бесшумно.
Но вот Альфонсо остановился, растерянно огляделся, закашлялся, но, когда увидел, что один Вэллосов, склоняется к нему, кривит свой разложившийся лик в подобие ухмылки — Альфонсо перехватил его за руку, выкрикнул, прорвавшись через кашель:
— Нет, нет — ты ничего не говори — потому что уж вижу, что сказать ты хочешь… Ты лучше скажи — вспомнил ли этот случай — в тебе, ведь, есть частица того, прежнего Вэлласа — ты сам его частица!.. А ты?! — выкрикнул он, обращаясь уже к Вэлломиру. — Ты, разве же, мог это позабыть?! Тебе же не терзал тогда этот бред — ты ясными на мир смотрел — ты же счастлив тогда был!.. Или не прав я?! Скажи, скажи?!.. — выкрикивая это, он вскочил на ноги, но вот бросился к отцу, и перед ним рухнул на колени — принялся целовать пол, выкрикивая. — Так тяжело, без вашего прощенья! Без него — совсем, совсем один!.. А я как мог заботился о Ваших сыновьях — видите — не смог их воспитать! Но, все-таки, когда чувства меня не столь сильно терзали, когда прорывался сквозь них — тогда, все-таки, старался…
Когда адмирал слушал легенду, в его глазах заблистали слезы, когда Альфонсо бросился к нему — задрожал подбородок; и, наконец, в течении этой исступленной речи, он не выдержал: страшные, глухие рыданья стали-таки сотрясать его, и слезы покатились — и он, как и несколькими днями до того, положил ладонь на голову Альфонсо, но теперь он не сжимал ее — ладонь, как и все тело, дрожала — волны жара исходили от нее.
— Забыть… забыть все. — шептал адмирал. — Забыть бессонные ночи, забыть этот ад… Простить… Прощаю… прощаю…
И, вдруг, он отшатнулся в сторону, вскрикнул:
— Я клялся, что не будет прощенья?! Ты околдовал меня!
Но тут краска залили лицо его, и адмирал покачнулся — и, не подхвати его один из Валаров — повалился бы на пол.
— Простите… простите меня, батюшка! — вскрикивал Альфонсо. — Весна уж скоро, возрождается все…
Рэрос ничего уже не мог ответить — он задыхался, он мог даже пошевелиться: давало о себе знать измученное сердце.
А Альфонсо вновь бросился к Вэлласам, к Вэлломиру — наконец, и к Нэдии: повалился пред ней на колени, и принялся повторять что-то бессвязное — у него сильно кружилась голова, в глазах темнело — он видел, что все окружающее его совсем не такое, каким должно быть — он жаждал изменить все, и все казалось одинаково важным — до непереносимого, нечеловеческого напряжения важным.