Час пробил
Шрифт:
— Мистер Макбрайд, мистер Макбрайд! Обедать! — раздалось из кустов.
— Пошли, — покорно проговорил полковник. — Не пообедаете со мной?
— Тороплюсь, спасибо, — поблагодарила Элеонора.
— Еще бы, — кивнул полковник, — кому охота? С останками… — Он махнул рукой и заправил в брюки край выбившейся рубахи. — Кстати, миссис Уайтлоу, что натворили эти трое — Уиллер, Гурвиц и Байден? Я имею в виду, что они натворили, кроме того, что натворили однажды?
— Пустяки, — ответила Элеонора, — бытовое дело, ничего интересного.
— Вы, конечно, понимаете, что я вам не верю? — поинтересовался полковник.
— Понимаю, — усмехнулась
— Вот и хорошо. — Полковник положил руку ей на плечо. — Как я хотел бы такую внучку.
— А только что говорили: никто не нужен.
— Мало ли что говорил. Вы что же, не знаете? И нормальный человек меняет мнение сто раз за пять минут, а такой, как я, и того больше.
Прощаясь, полковник Макбрайд подарил Элеоноре маленькую гравюру на дереве.
— На ней написано: будь чистым. Это японская заповедь. Речь идет не только о физической чистоте, даже совсем не о ней. И еще, миссис Уайтлоу: сейчас бомба висит между небом и землей — над миром. Если кто-нибудь запустит проектор, она устремится к цели, и ее уже никто не остановит.
Он резко повернулся и пошел, высоко подняв голову, сухой, прямой, потерявший в жизни все и ни о чем не сожалеющий.
ОДИННАДЦАТЫЙ ДЕНЬ ОТДЫХА
Пекло нещадно. Казалось даже, море дымилосъ. Блондинки, из тех, что ведут неравный бой с солнцем по шесть — восемь часов в сутки, скрылись в тень. Если играющий в шахматы брал ферзя, его пальцы ощущали жар нагретого дерева. Особенно пекли ладьи, чьи плоские тупые головы задерживали больше тепла. С округлых голов пешек солнце соскальзывало, пешки оставались самыми прохладными и сохраняли трезвость суждений, которую уже утратили титулованные фигуры.
— Так, так и так. Сюда нельзя, сюда нельзя и назад нельзя! Мат!
Партнер Лихова откинулся на спину. Он был хорошо воспитан и как мог демонстрировал полное безразличие к победе. Его привела Жанна. Сказала: новый сосед по столу, обещающий режиссер. Как выяснилось, он не поставил еще ни одного фильма — впрочем, иначе он и не был бы обещающим, — однако это не нанесло видимого ущерба его самочувствию. В шахматы он играл неплохо, носил белые шорты и любил вводить всех в свое кинематографическое видение мира.
— Помните, у Антониони? Холодильник летит вверх тормашками, и из него сыплется всякая снедь. Особенно поражают бананы. Почему? Потому что я их люблю. В его фильмах много чистых цветов, резкие тени. Фильм цветной, а как будто черно-белый. Конечно, у него возможности. Все решает сценарий. Я возьмусь делать фильм только по сценарию, от которого по телу побегут мурашки. Деньги меня не интересуют. Чуть больше, чуть меньше, все одно — голытьба. Я должен видеть фильм, читая сценарий. А где их взять — мурашки? У меня они бегут, когда я слушаю пионерские песни моего детства: «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Капитан, капитан, подтянитесь», «Делай так, делай так и вот так». Жаль, песню нельзя экранизировать. Хотя, — поправлял он себя, — сейчас можно экранизировать что угодно.
Режиссер обладал звонким, чуть металлическим тенором, и время от времени, по его повелительному призыву, посреди знойного пляжа костром взвивался отважный капитан и, даже глазом не моргнув, делал так и вот так. Память у режиссера была старческой, он пересказывал наизусть фильмы своего детства. Особенно «Подвиг разведчика».
— Да, — говорил он, — Микки Блейман. А? «Как разведчик разведчику скажу: вы — болван, Штюбинг, и не вздумайте шутить. Кто завалил прекрасно налаженную довоенную агентуру Кройзе, Шахматова? Фон Руммелъсбург не прощает предателей! Итак, у кинотеатра «Арс», и не вздумайте шутить, Штюбинг».
Он входил в раж и громко кричал:
— «Наш корабль не вышел из Триеста из-за английской подробной лодки». — «Почему же вы сразу не сказали об этом?» — «Вы бы мне все равно не поверили». — «Да, не поверил бы!»
— Почему дядя кричит? — спрашивал маленький мальчик. Он бегал по пляжу без трусиков и давал пищу для бесконечных дискуссий о том, правы ли его родители, позволяя отпрыску с младых ногтей игнорировать общественное мнение. .
–
— Дядя больной! — отвечала мама и плавными движениями втирала в себя крем для загара, а может, и от за, гара.
Мама была не права. Преданный кино певун-шахматист был, скорее, восторженным и не очень удачливым во всем, что не касалось игр на пляже. Сейчас он лежал на животе, его лопатки остро торчали, вызывая желание приступить к съемке фильма о детском приюте времен Диккенса.
— Как вы думаете, Эндрю, скоро ли все полетит к чертовой матери? — Он перевернулся, открывая впалую грудь без признаков растительности.
— Вы о чем?
— Мы же на пороховой бочке, Эндрю! Если пересчитать ядерные арсеналы только двух гигантов на обычную, но самую сильную взрывчатку — тринитротолуол, то на каждого из более чем четырех миллиардов жителей Земли, начиная от грудных младенцев и кончая глубокими старцами, запасено по пятнадцать тонн. Вот она натирается кремом и не знает, что причитающиеся пятнадцать тонн числятся за ней с неотвратимостью рока. Не знает!
Он ткнул пальцем в мамашу голого карапуза.
— Дядя больной, — шепнула мамаша карапузу, — поди к папе, скажи, чтобы сбегал за пепси, отнеси ему рублик. Быстрее.
Мальчик убежал. Режиссер снова уткнулся в песок, и тут же послышалось:
Если в море мы будем купаться и акулы на нас нападут, мы не будем дрожать и пугаться, перебьем мы акул в пять минут. Мы кинжалы подымем вот так! Мы канаты накинем вот так!
Веселее, моряк! Веселее, моряк! Делай так, делай так и вот так!
Потом он умолк на час, около двенадцати резко поднялся и, как будто продолжая только что прерванный разговор, выдал:
— Беранже. Вот это песни! Снять бы фильм про Беранже: «Беранже — человек без дна и певец бездны».
Наверное, он не простил длинноногой мамаше оскорбление, наверное, он все слышал. Он подскочил к ней, присел на корточки и прокричал: «Мы только куклы, стар и мал. И в этой оперетке господь одну лишь нитку дал любой марионетке».