Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Труп — который по ходу «анализа» был не только выпотрошен, но и расчленен на куски, превращен в какую-то жижу, — в самом деле уже не похож на целостное художественное произведение. Подслеповатый ученый муж, рассматривая под увеличительным стеклом клочок плоти, поймет, конечно, что плоть принадлежала препарированному животному; но к какому виду относилось это животное и какой величины оно было, определить не сумеет. Неспособность чувствовать поверхность кончиками пальцев, неспособность видеть глазами имеют пугающее сходство с потерей слуха. Тот, кто не способен отличить необыкновенное от заурядного, должен молчать. — Если очистить критическую статью господина профессора от переполняющей ее непонятной ненависти, останется, собственно, только хвала молодому композитору. Традиционные формы он расширил, подчинив открываемые ими возможности собственным музыкальным целям. Он склоняется под ярмо исторически сложившегося, пока его бегучие мысли соглашаются это терпеть; но, помимо такого послушания, в произведениях Г.А.Х. присутствуют свободная и великая Природа, насыщенные ландшафты и поразительные сновидческие образы. Он неисчерпаем в придумывании медленных
(Я разыскал этот номер журнала в старых бумагах и еще раз перечитал статью, чтобы не получилось, что я записываю что-то неправильно. Заключительные рассуждения Тигесена о том, как я выстраиваю тему или строфическую песню, форма которой не соответствует ни уличной песне, ни канонам церковного песнопения, я здесь пересказывать не буду. Они представляют собой в общем и целом оправдание тех аспектов моих работ, которые трудны для понимания.)
Эта чудовищная тигесеновская хвала сделала мой позор еще более оглушительным. Ибо я больше не был тем человеком, к которому она могла бы относиться. Мое отчаяние давно стало меланхолией, а меланхолия, притупившись, обернулась равнодушием. И в конце концов в своей униженности я решил: «Ничего изменить нельзя. Со мной все кончено. То, что было, осталось в прошлом; а чему еще предстоит быть, не имеет будущего». Я не написал Тигесену. Вот чего: Я больше не могу, я на пределе сил. — Я этого никому не сказал. Я сказал это только себе. Может, у меня даже было радостное лицо, в то время как мои душевные силы иссякали.
Лето до самого конца оставалось дождливым и прохладным. Только осень начисто вымела небесный свод. Солнце… как красивый коричневый каравай источает аромат и согревает взгляд жадных до него детей, так же и оно источало аромат и согревало эту позднюю пору года.
В один из таких насыщенных содержанием дней я увидел Гемму{397}. Странно, что я не замечал ее прежде, поскольку дом, где она жила, располагался на той же улице, что и наш — на Густав-Ваза-Гатан, — только чуть дальше. («Гёста Вогельквист» на Густав-Ваза-Гатан. Г.В.Г.В.Г.) В моем сознании эта встреча отложилась как первая. Правда, позже я заблудился в грезах и стал думать, что знал Гемму всегда, что она была близка мне еще в ландшафте, который предшествовал моему рождению. Недели той осени пролетали быстро; дни были словно костер, который, как видно по его яркости, мгновенно сам себя пожирает. Всё сгорело, даже ландшафт, который стоял у меня перед глазами еще до моего рождения и в котором Гемма была белой статуей в конце длинной аллеи{398}. Сгорело всё.
Она мыла каменные ступени подъезда. У нее были голые голени — полные, выступающие из-под сборчатой юбки. Она заметила меня и искоса на меня взглянула. Она взглянула на меня, и я прошел мимо. Приподнял шляпу. Смешно. Я поприветствовал ее, уже когда прошел мимо. Она знала, кто я. Я не знал, кто она. Но потом я ее узнал. Какое-то время она была для меня вполне отчетливой. Привычной, как комната, в которой ты родился и сквозь которую течет река всего детства{399}. В которой кровать, стол, шкаф и стулья, даже картины на стенах имеют неизменные места. В которой лица родителей восходят и исчезают, словно большие светила дня и ночи. А одетые в черное родственники приходят время от времени и своими визитами отмеряют отрезки года. Изо рта у них выпадают речи; но ты знаешь, что слова эти произносились здесь еще тысячу лет назад, потому что о собственном рождении ты забыл — а разве могло что-то быть по-другому, чем теперь, если не было твоего рождения? — Она на четырнадцать лет младше меня. Мне тогда почти исполнилось тридцать четыре, ей исполнилось двадцать{400}.
Она приближалась ко мне; но робко, как косуля. Однажды я проходил мимо ее крыльца. Она появилась в дверях, вроде случайно. Я поздоровался. Навстречу мне шел незнакомый господин: мужчина старше меня, городской синдик{401} и приятель Тутайна, как я вскоре узнал. Он тоже поздоровался. Я так и не понял, кому он адресует приветствие. Но и Гемма, и я ему ответили.
Мои чувства к Гемме были настолько сильными, что и дни, и ночи мучили меня чудовищной жаждой. Ее образ, уже полностью вотканный в пурпурную основу моего бытия, затмевал для меня фасады действительности и приправлял мои сны коротким обжигающим счастьем, из которого я
со стоном проваливался обратно, в бодрствующее состояние. Но мои поступки созревали медленно. Моя жажда оставалась скрытой от всех, даже от Геммы. Тутайн не замечал во мне никаких изменений. Прошло два месяца, прежде чем вышло так, что я в течение нескольких минут принимал Гемму в зале нашего дома. И именно она под каким-то предлогом нанесла мне этот визит. Она выпила рюмочку Lacrimae Christi{402} и съела кусок печенья. Я жадно поцеловал ее в губы. Она тотчас поднялась и сказала: «Мне пора уходить. Но теперь это случилось».— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн и Эгиль уже достали тяжелые, подбитые овчиной тулупы для дальних поездок. Припоминаю: они, как два бесформенных куля, вошли в залу и остановились возле печки, в которой горел огонь, будто им, с головы до ног закутанным, было недостаточно тепло. Они собирались выезжать; но какое-то препятствие еще их задерживало: слово, которое должно было прозвучать. Я сидел за столом и сверял корректуры. Мой издатель слишком поздно отдал гравировщику пластинок три мои работы, и теперь внезапно, перед самым Йолем, все это на меня обрушилось. Недовольный и отягощенный сомнениями, я сидел перед синей невнятицей негативных оттисков. А эти двое, готовые отправиться в путь, стояли возле печки и ждали, когда прозвучит слово. Уже довольно продолжительное время я больше не улавливал смысла нотных знаков. Партитура таяла под моим взглядом, как мокрый снег на коричневой пашне. Наконец я вытащил из кармана маленькую коробочку, открыл ее и показал им содержимое: два золотых кольца.
— Вот, собираюсь обручиться, — сказал я тихо.
— Я так и думал, — отозвался Тутайн столь же тихо.
Затем они вышли и поехали по своим делам.
Меня не вполне удовлетворил исход разговора. Коробочка снова исчезла в кармане пиджака. «У него-то для ежедневного успокоения есть Эгиль», — подумалось мне. Других мыслей не было. Большое черное поле, не освещенное ни солнцем, ни луной, раскинулось передо мною.
Я хотел закончить корректуру. Я снова воодушевился тем, что сочинил. Вероятно, это внушило мне немного надежды. Ведь не может быть, что, надевая Гемме на палец кольцо, я совсем ни на что не надеялся.
Она очень удивилась, что все вышло именно так. Однажды утром, когда я знал, что целый день буду дома один, я отправился к ней и привел ее в наше жилище. Я заранее поставил на стол две свечи, два бокала и бутылку шампанского. Хольгеру я сунул деньги, строжайше запретив показываться мне на глаза в ближайшие часы. Я зажег свечи, пододвинул бокалы, наполнил их шипучим вином. Потом достал кольца и разделил их между ею и мною. Я протянул ей один бокал, себе взял другой. Мы выпили. Сердце мое так сильно колотилось о ребра, что и речи не могло быть ни о какой мысли, ни о каком отчетливом ощущении. На ее лице я прочел удивление. Немой вопрос. Ее зрачки, янтарно-коричневые, приобрели более темный оттенок… Потом мы лежали в объятиях друг у друга. Мы, значит, уже пересекли трухлявый мостик над опасными водами. Я крепко вцепился зубами в ее губы. Неудержимо, двигаясь с двух сторон, приближались мы к прекрасному единству плоти. Уже и ладони наши толкнулись одна к другой. Но тут еще раз всколыхнулось в нашей душе что-то наподобие ядовитой ненависти — последний всплеск внутреннего сопротивления. То Неизвестное, которым каждый человек является для другого, прорвало плотину взаимной склонности. Воды прошлого, черные и непроницаемые, захлестнули волю к самопожертвованию. Груз вины, которая с каждым новым рождением проникает из чрева матери в жалкое, еще совсем юное существо, уже был здесь, причем ее вина отличалась от моей, как мужчина отличается от женщины. Но моя вина увеличилась за годы заговора. Что она в то мгновение наверняка почувствовала. Она задрожала от страха перед моим телом. Это прошло. Мои руки почувствовали, что это прошло. Ее груди, остроконечные и налитые, выставились мне навстречу. Великое животное чувство развертывалось. Трава должна расти. Цветок должен раскрыться. Если шафран оплодотворен, появятся плоды. Природа, невозмутимая, исполненная безграничного равнодушия, которая не знает жалости и не хочет творить ни добра, ни зла, но твердой рукой вплетает в цепь времени рождения и смерти, пожирающих и пожранных, чередует черные и белые звенья, чтобы ни смерть, ни жизнь не получили преимущества друг перед другом, — у Природы есть для обреченных на плотское существование только один дар: короткий прилив прохладительной страсти.
Я потянул Гемму вниз, на ковер перед печкой. Последний наш страх улетучился. Я орошая ее тело поцелуями и своим желанием, и внезапно мы оба поверили, что знаем друг друга и можем друг другу доверять, — без всяких на то оснований, потому только, что видели друг друга и лежали рядом. И, теплокровно соприкасаясь, входили друг в друга. Мы уже не чувствовали равнодушия мироздания и того, что вся наша добродетель сводится к утрате собственной воли. Бархатные ароматы юной девичьей кожи сомкнулись надо мной. И заманивающее самораскрытие Геммы я вознаградил тем, что повел себя с ней как мужчина. — Так уж устроена наша плоть.
После полудня она ушла от меня, с кольцом на пальце, чтобы сказать своему отцу, что помолвлена. — Ее мать два года как умерла; Гемма показала мне на кладбище ее могилу. — Отец, сказала Гемма, не одобрит помолвку. Дочь должна вести для него хозяйство, так он думает. Он одинокий человек, чуть ли не изгой: офицер, штабс-капитан, слишком рано отправленный на пенсию. — Она твердо решила не слушать его доводов.
Тутайн, вернувшись, сразу заметил, что у меня на пальце кольцо.
— Вот оно, значит, как, — сказал, словно обращаясь к себе самому.
Эгиль взял мою руку в свою, рассмотрел кольцо и проронил:
— Оковы. Это тебе не к лицу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Теперь их поездки по округе закончились. Они начали обустраиваться в доме. Тутайн простил мне мою любовь и не выдвигал никаких возражений против помолвки. Как два укрывателя краденого, они воспользовались моей пьяной слабостью, и я это допустил. Так рыба-самец с нарушением функций мозга не боится руки человека, пытающегося его поймать: потому что всякое соприкосновение означает для него сладострастие струящегося семени. Даже когда у него высохли жабры, когда он выброшен на берег, в темной полости его чешуйчатого тела еще гнездится ощущение безграничного простора.