Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
В конце концов он таки нашел женщину, с которой захотел разделить свою жизнь. Непонятно, какие силы принудили эту женщину его полюбить, восторгаться тяжелым лошадиным костяком, руками как у гориллы, твердокаменным черепом… Она была его ровесницей. Отличалась необычной, холодноватой красотой, пропорциональной фигурой; маленькими крепкими грудками; стройными — от ступней до таза — ногами, смуглым оттенком кожи… С самого начала он невольно принуждает ее чувствовать собственную неправоту. Его любовь к ней настолько безмерна, неразумна, невзвешенна, что ее ответное чувство неизбежно кажется неглубоким, маловыразительным. А ведь она любит его с подлинным, хотя и сдержанным пылом… Его не знающая удержу, неприятная страстность смущает ее. Хотя эта женщина умна, способна на многое — по крайней мере, умнее в своей чувственности, чем те холодные недотроги, которые лицемерно отвергают любое проявление нежности, — она, пребывая на другом, не столь суровом берегу наслаждения, не скрывает того, что испытывает потребность в более наивной, более доступной для понимания человеческой доброте; ей хочется питья, не приносящего опьянения. Мучаясь такой жаждой, она порой думает, что является для своего мужа не более чем картинкой, ввергающей его в состояние любовного неистовства. Она его жалеет. Она сомневается в нем. Она его не понимает. А между тем она хочет полностью его понять, чтобы суметь наполнить и дополнить собой. Она любит сладострастие, как и он, но для нее это скорее игра. Она чувствует: во всем, что касается любви, она ему уступает, — и это огорчает ее. Когда они познакомились, она была в таком возрасте, что уже не считала себя обязанной подчиняться нормам буржуазной морали. У нее и раньше случались периоды близости с мужчинами. Эти мужчины ее избаловали. Они на нее молились. А иногда и злоупотребляли ее доверием. Ей пришлось научиться избавляться от них, когда для этого приходило время… Но теперь она чувствует себя скованной узами
Однажды он чувствует, что эта борьба его опустошила, привела к какому-то отупению. Он понимает свою неправоту. Видит диспропорциональность их любви друг к другу. Потворствуя своему желанию, он пренебрегал всякими понятиями об уместности, и в результате пространство, где могла бы расцвести их взаимная привязанность, исчезло. Осознание этого и некоторые положительные сдвиги в его отношении к жене наконец приносят им совместное счастье. Не исключено, что для них уже началось счастье самоотверженности. Они не могут четко разграничить одно и другое. Как бы то ни было, счастье оказывается коротким. Теплое позднее лето неожиданно сменяется холодным туманом. Он внезапно чувствует, что его безмерная любовь израсходована. Он видит, что жена — все еще красивый человек. Перед ним открылись великолепные возможности, как никогда прежде, потому что он отрекся от себя — и теперь начинают развертываться ее внутренние силы. Но его не отпускает тягостное чувство, что в нем — пустота. Что огонь выжрал его изнутри. Он думает, утешая себя, что это успокоение в нем — всеохватывающее, окончательное. Дескать, его время прошло. Уже заявляет о себе старость. Природа забирает обратно то, что когда-то дала. Мы ведь ничем не владеем. Мы не есть то, что в нас переваривается. Мы не есть то, что в нас думается. Мы не есть то, что в нас чувствуется и переживается. Или… разве что малая толика всего этого. Кто мы? Что мы? Откуда приходят слова? Музыка? Греческие мраморные статуи? Запечатленные кистью миры живописцев?
Но он обманывался. Ему встретилась девушка, вдвое моложе него. И вот он уже печалится, потому что впервые должен отказаться от любви. Все в ней такое свежее, молодое, первозданное… Глаза у нее постоянно на мокром месте… от боли, к которой она не привыкла. Свою внезапную привязанность к чужому мужчине она пока ощущает как риск, как редчайшее исключение, сделанное небесными силами только ради нее, чтобы исправить несправедливость, от которой, как ей кажется, она страдала… Она не статная и не красивая, но такая своеобразно-понятливая, здоровая, почти лишенная запаха, а в поведении вообще безупречна. Потому что бесконечно далека от свойственной женщинам хитрости… Когда он в первый раз дотрагивается до ее кожи, по его телу пробегает дрожь. Что-то неведомое движется ему навстречу новое счастье, характер которого он не может предугадать. Юная, более благородная чувственность… Он ощущает, что в смысле способности изливать себя уступает ей: роли теперь поменялись. Ему будет трудно устоять перед напором этой беззаботной детской любви. Но как раз осознание собственного бессилия — как если бы он оказался лицом к лицу с Безграничным — заставляет его воспламениться. Уже проваливаясь в любовный угар, он последним усилием разума понимает, что ему даровано элементарное Откровение: молодой человек, этот еще влажный от росы цветок, приятней для чувств, чем зрелый блеск полностью раскрывшегося, уже иссыхающего под полуденным солнцем многоцветья. Безупречная красота доверенной ему спутницы жизни не выдерживает сравнения с терпкой свежестью этого нового, весеннего тела, кожа на котором — как первая зелень деревьев. Поздно, как ему кажется, обретает он благодать: и все-таки ему достается юный человек. То, что он упустил в свои девятнадцать лет, приходит к нему по истечении еще одного, такого же по длительности, срока.
Он снова чувствует страшную мощь животного бытия. Он теперь сумеет полнее насладиться близостью с женщиной, потому что на сей раз Неотвратимое застало его более мудрым. Он рвется вперед, он всей волей готов подчиниться Закону, упорядочившему рождения и смерти. Он поражен гармоничностью их единения в моменты соития, о какой прежде даже и не мечтал. Обретя этот высочайший выигрыш, он уже не боится неизбежной борьбы, которая вот-вот начнется. Но он недооценил участвующие в ней силы. После начальной готовности трех людей примириться друг с другом начинается ожесточенная распря всех со всеми. Каждый поддается искушению самоутвердиться, что выливается в несказанное надругательство над остальными. Поначалу его — мужчину, ставшего объектом спора, — щадят. Однако вскоре жестокое соперничество, оставляющее права только собственному «я», перехлестывает рамки элементарного уважения к другому. (О каком «я» тут может идти речь? Ведь обе они воплощают бабское начало.) Он слишком поздно осознает, что обе женщины сражаются за свою жизнь, сражаются за что-то такое, что от него, мужчины, скрыто и останется скрытым навсегда. Не за одно из тех убеждений, которые мужчины время от времени берутся отстаивать: нет, женщины просто следуют некоему инстинкту. Из глубинной тьмы собственной телесной пещеры у них, истинных дочерей нашей Прародительницы, вырастают их ненависть, их горе, их неразумная любовь. Они подступают к нему — мужчине, которого будто бы любят. Они того и гляди раздерут в клочья его внутренности. Они осмеивают его грубые кости. Нет никакого удержу их исполненным ненависти речам! Слезы то и дело сменяются внушающими ужас объятиями… Он видит, как эти женщины терзают друг друга; он хочет их успокоить какими-то разумными доводами. Но все его усилия тщетны. Он видит, как каждый из них троих делает себя неправым. Вежливость и возможность компромиссов изничтожаются на корню. Дикая ревность сжирает его силы. Он стареет, он угасает… С отвращением он осознает, что прелестное дитя, которое в любви было таким чистым, безудержным и праздничным, пестует в себе дурные наклонности и своим коварством, хамством, мстительностью отравляет их общий воздух. Три года терпит он эту адскую муку{418}. После чего его воля оказывается израсходованной, благоразумие улетучивается, чувство собственного достоинства, которое он хотел во что бы то ни стало сохранить, превращается в пустой фантом. Он спотыкается из-за своей же слабости. И достается, как добыча, той, которая сильнее и моложе: Тигрице, отстаивающей себя без всякой оглядки на других. Уже капитулируя, он понимает, что совершает несправедливость по отношению к жене, с которой не собирался расставаться, надеясь в этом смысле хранить ей верность до конца жизни. Он, впрочем, не умеет быть просто другом. Он израсходован, он выбирает путь наименьшего сопротивления… Когда процедура развода заканчивается, борьба остается позади, верх в нем берут усталость и отрезвление. Он, правда, пытается еще раз броситься, очертя голову, в любовные отношения с той молодой женщиной, стать слепым орудием общего для них двоих животного начала. Но достичь ощущения великого созвучия ему больше не удается. Удается — зачинать детей, ведь приумножение человеческого рода ничем не остановишь. Но дух в нем, выдохшийся, пребывает над похотью. Им овладевает одиночество. Приходит немота. Его внутренняя и внешняя жизнь подергиваются пленкой меланхолии. Он понимает, что недуг этот неизлечим. Он прощает своим подругам. Прощает себе. Но при этом со смущающей ясностью думает о механике влечений. Ему представляется теперь, что человеческая плоть — своего рода аппарат. Его зачерствелый, изнасилованный разум подсказывает ему фразы. Весьма фривольного содержания. Дескать, баба есть баба. У всех у них имеются груди. И сверх того — тот скользкий желоб, на котором мы, мужчины, оскальзываемся. Они завязывают нам глаза и могут нас обманывать сколько влезет… Он находит, что уже насладился всем, что причитается животному-самцу. Он заплатил за это сполна. Его вконец измучили. Он дал человечеству то, чего оно ждет: маленьких детей, которых можно вырастить. Он в высшей степени достойный человек, живущий
во втором браке. Он занимает определенное место в обществе. И общество не оставляет ему досуга, чтобы обдумать свое бытие. Руины его самости давно покрылись пылью привычки{419}. Он уже почти не распознает орнаментальные украшения собственного характера{420}. Он говорит: да, господин Такой-то, нет, господин Такой-то, — как от него и ждут. А между тем от него больше вообще ничего не ждут, он лишь вообразил себе, что кто-то чего-то ждет. Если завтра он будет вычеркнут из жизни, никто этого и не заметит. Чьи уши станут прислушиваться к его судьбе? Самому ему собственная жизнь опостылела. Но он прячет это ощущение, притворяясь перед собой, что должен выполнить некие обязательства. Чувство стыда за свое нынешнее состояние накрыло его, как серая сеть. Он видит, что кожа его стала дряблой, взгляд помутнел, глаза расплываются за стеклами очков; неглубокие морщинки уже раздробили лицо, рыхлые мускулы неохотно выполняют движения. Он спрашивает себя: ради чего я жил? и как? — На второй вопрос он может ответить: по преимуществу плохо. Ответ на первый вопрос подсказывает ему жена: ради своих детей. — Но он этому не верит. Это ответ женщины. Он все более умаляется. Воспрепятствовать этому невозможно. Остается одно — смириться. Бунт был бы смехотворен и бесполезен. Десять, двадцать лет у него еще впереди, как получится. А он уже обладал всем, что только может выпасть на долю мужчине, кроме разве что успокоения. И вот в один прекрасный день, пройдя длинной анфиладой внутренних картин, он приходит к выводу, что на одно переживание все-таки был обманут. У него отняли естественнейшее право. Он не получил в жизни того удовольствия, за которое многие мужчины готовы заплатить смертью: удовольствия быть первым возлюбленным другого человека, лишить какую-то девушку девственности…Напрасно пытается он отбросить эту фантазию. Он признается себе, без всякого обмана, что речь не идет о любовном желании, предпосылка которого — склонность к конкретному человеку. Его мучит желание как таковое, выросшее на искривленном древе инстинктивных влечений. Личность партнерши для него уже не важна. Баба есть баба. Все они одинаковы. Но пользующаяся дурной славой Природа подбросила ему новую приманку. Сопротивляясь всеми своими нравственными силами, он все-таки подпадает под чары фетиша девственности. Поначалу это касается лишь его мыслей и грез, которые заболачиваются. Лоб его пылает, стоит ему приблизиться к подросткам или только что созревшим девочкам. Едва расцветшие телесные формы потрясают его… И тут вдруг, на счастье или на беду, умирает его жена. Он ее не убивал и даже не желал ей смерти. Она пала жертвой своих женских домашних обязательств. В холодную зиму поспешно стирала одежду для детей. Сильно простудилась. Кончилось это воспалением легких. Прежде чем он осознал серьезность ее болезни, жена умерла. Они даже не успели проститься. Просто внезапно все между ними закончилось. Ее больше нет. И он чувствует вкус пустоты как ужасное наказание. Как только сгущаются сумерки, им овладевает призрачный ужас. В нем просыпается страх перед собственной смертью. Прошлое получает ужасный лик вечно не-существующего — но и не-угасающего; никакое пространство, никакие законы физики не помогают ему с этим справиться. Дети — не утешение, а только обуза. Цель человеческой жизни громко заявляет о себе, жужжит ему в ухо: надо растить детей. Он спрашивает: для чего? Ответа нет. Всеми домашними делами распоряжается теперь экономка, госпожа Ларссон. Сам он пока недостаточно стар, чтобы быть мудрым. И все же достаточно мудр, чтобы не чувствовать себя молодым…
Именно в этот период он и встречается за столом одного ресторанчика с Тутайном и Эгилем. Он сразу чувствует глубокую симпатию к обоим мужчинам. Бескомпромиссная порядочность, написанная на их лицах, оправдывает даже темные стороны их деятельности. А теперь он позволил себе вломиться в эту залу и нашел здесь третьего. — — —
В тот вечер рассказ не был закончен. Да Фалтин и не хотел рассказывать дальше. Он вдруг вытащил из кармана пиджака коричневые перчатки, кожаные перчатки цвета какашек, и натянул их на руки.
Зачем? Собрался ли он уходить? Или не сознавал, что делает? Тут мы услышали, как загремели бронзовые браслеты на его длинных голых ногах… Мы все были смущены. Что-то незримое присутствовало рядом с нами. Мне показалось, я расслышал — за дверью, в конторе — шаги господина Дюменегульда. Я знал, что это не могут быть его шаги.
— Это смерть, — сказал я внезапно.
— Какая смерть? — озадаченно спросил Тутайн.
— Или дурная мысль, — предположил я.
— Или предательство! — крикнул Тутайн. — Предательство! Это предательство, если уж хочешь знать… — Его лицо побелело. Красное пламя свечи смогло изменить этот цвет только на серый.
— Пить шнапс иногда полезнее, чем разговаривать, — сказал Фалтин.
Он поднялся, принес стаканы, налил нам. Теперь гремели еще и стаканы. И гремело дыхание в костлявой груди Фалтина. Прежде чем мы выпили, он успел сказать:
— Опасность! Мы должны присматривать друг за другом.
— Знакомое слово! — крикнул я в ответ. — После окажется, что кто-то исчез.
Тутайн ливанул себе в горло шнапса. И ничего не сказал.
— Что-то нам предстоит, что-то вот-вот случится, — пробормотал Эгиль, ничего на самом деле не зная. Он хватался за пустоту. Внезапно я увидел, что он стоит один, как бы обособившись ото всех, у другого конца стола.
Фалтин положил конец нашим мрачным фантазиям — тем, что шагнул к Эгилю, обхватил его за шею, повернул лицом к себе и спокойно заговорил:
— Прежде чем что-то случится, найдется помощь. Пусть тело у меня подпорчено, да и дух мой поизносился, но они еще выдержат тяжелую ношу. Эгиль, вы все можете на меня рассчитывать. И ты тоже.
Эгиль взглянул на него робко, слегка насмешливо.
— Обо мне речь вообще не идет, — сказал он.
— Значит, я чего-то не понял, — вздохнул Фалтин. — Так мне не стоило волноваться из-за твоих причиндалов?..
Эгиль прикусил губу. Но не сдержался, и лицо его осветилось смехом.
— Выпусти меня из своих горилловых лап! — сказал он.
— Ты, звереныш… — промычал Фалтин и отпустил его.
Они чокнулись друг с другом и выпили. Я кивнул Тутайну.
Как и шестнадцать лет назад, в эту ночь, ночь накануне Святого Ханса{421}, погода резко переменилась. Безоблачная, слегка встряхиваемая ветром летняя теплынь в последние недели способствовала обильному росту. Стебли зерновых вытянулись вверх, поля клевера и люцерны стоят густо-зеленые и сочные, все в почках, в дымке собственного дыхания. Время желтых цветов прошло — время этой чувственной краски, настолько исполненной сладострастия, что наши глаза смотрят на нее чуть ли не с болью{422}. Теперь к ней подмешиваются лиловые и белые тона. Коричневая земля — там, где она обнажена, — поблескивает, как буханка сытного хлеба. Богато разряженные деревья на короткое время забыли об осени. Смолистый запах ели плавится под лучами солнца и выманивает из меня малодушное упование на встречи с людьми, на рядом-присутствие кого-то из них. Но я улыбаюсь, довольствуясь близостью Невидимых. Лес утешает меня. Конечно, я отвел Илок попастись в лесу. Эли выбирал себе в качестве лежбища самые теплые места ожившей земли. Я снял с себя всю одежду, запрыгнул на спину Илок и, распластавшись, прижавшись головой к ее шее, смотрел, как она щиплет траву. Кожа у меня сплошь пропиталась теплом кобылы и небесным теплом. Счастье мое было полным. Мысли исчезли. Кожа значила больше, чем голова. Я чувствовал себя настоящим кентавром и настоящим андрогином, другом Пана. И лес казался большим, как мир. Кентавр пасся посреди мира. Илок, быть таким счастливым… Исполненным такой безграничной, всеприемлющей отрешенности — — — Мы с тобой, всегда заботившиеся друг о друге, заслужили право когда-нибудь сгнить друг в друга. Я буду желать такого конца, пока не перестану дышать. У тебя такого желания нет. Но ведь когда прервется дыхание, рядом останется только отбывшее. Я не уверен, что сумею почувствовать, твоя ли то плоть или просто земля. Но, может, я все-таки это почувствую… Как самое последнее ощущение. Бесконечно разреженное…
Всю прошлую ночь нагнеталась страшная духота. Утром из чадных сернистых туч с треском начали выпадать, розовыми и синими просверками, фейерверки молний. Поначалу гроза стояла, как бы в нерешительности, по периметру онемевшего от испуга ландшафта. Резкие вспышки воздушных взрывов, казалось, оставляли на губах особый привкус. — «Электрические и магнитные бури до нас уже добрались», — подумал я. Потом в воздухе зашумело. Мощные вихри обрушились на землю. Резко засвистело в ветвях деревьев, и листья в ужасе затрепетали, словно птенцы под взглядом сокола. Пыль и песок взметнулись с земли, ядовитой пеной осели на поля и дороги. В момент короткой паузы я услышал визг, вскрики и глухой треск нескольких падающих деревьев. В ту же секунду ветряная воронка, повалившая их, оказалась возле нашего дома и снаружи прижала к окнам охапки грязных листьев. Падающие сверху тяжелые капли мгновенно преобразили эту еще не смытую картину. Пламенный грохот молний тем временем обступил наше жилище со всех сторон. От оглушительного шума звенели оконные стекла. Бледный факельный отблеск тявкающих туч, змеясь, проник ко мне в комнату. Но лопнувшие тучи выплеснутой влагой смыли этот огонь, вынесли наружу. Стало темно от потоков ливня. Серо-желтыми полосами вода низвергалась на поля, которые, застигнутые врасплох, без сопротивления ее впитывали. Я подумал, что когда-то уже пережил подобное: вспышки огня, оставляющие привкус на губах, органный гул разверзшихся небесных хлябей… Испытание такого рода вызывает чувство бессилия: потому что ты видишь, как Дух Природы остановился перед твоим окном.